Изменить стиль страницы

Зато все маменьки говорили после: «Вот Машенька ничего не ела за столом, только пробовала, потому и стройна, и чем питается — воздухом?» — «Идеями», — острили дочери.

Идеями? Что-то она слушала, когда вокруг нее толпились и рассказывали ей ее поклонники, что-то читала, понимала, но не идеями была сыта, не идеями, а полнотой жизни, всем, всем — березами, которые тихо летели по ветру, мешались с ветром, острым счастьем весны, морозцем, когда садилась в сани и ехала на вечер и легкий шелк лент и плюш веселили кожу, и ощущением своей молодости, свежести, и здоровьем. Даже полнотой своего голоса, когда утром произносила обыкновенное «здравствуйте» и мама и отец улыбались ей и подставляли щеки, чтобы она целовала их, а потом шла по тенистой дорожке и снимала шляпу. Солнце обжигало щеки и плечи, руки. Она загорала и глядела на лес и скат к реке.

А они, все, кто был рядом на вечерах или в доме у них, были будто бы совсем чужими, так все не нужны, чужие, и в то же время они составляли фон и входили в тот круг ее счастья и жизни, без которых ей не дышалось.

О, она любила дышать глубоко, роскошно, свежо. Утром просыпалась и вдыхала запах смолы и росы, запах чистого белья, воды и ветерка, она различала те малейшие оттенки запахов дачи — старого и свежего дерева, старого, когда оно пахло яблонями и медом, мхом и лесом, молодого дерева — острый, дивный дух земли, прелести жизни и света. Она любила вымыться или выкупаться даже, смыть все лишнее, что ее сердило, выходила из воды совсем свежая, свежее ветра и воды, и надевала только чистое — каждый день — старое батистовое белье и такую же блузочку. Она затягивала пояс и шла по тропинке, задевая ладонями листья и сухие веточки.

У нее были свои дорожки, свои любимые места, где цвели пахучие кусты или осенью горели ягоды. Она ходила именно этими тропинками.

А как она любила снег, дивный его запах и вид, будто вся свежесть мира соединилась в нем, снег по пояс, снег невесомый — в воздухе, снег яркий, слежавшийся, лоснящийся и резкий, веселый, вдруг вспыхивающий на солнце. Она знала все оттенки его цвета и не любила только одного — унылого, черного снега весны, когда он кончался, будто умирал, зато обнажалась земля, которую она тоже знала, как ей казалось, лучше всех, по крайней мере могла рассказать о ней лучше других, когда из-под снега появлялась она, эта черная, живая, пахучая земля, и тянулись первые ростки, сразу из-под сугробов, такие фантастические завитки, которые, казалось, станут после огромными, невиданными доселе растениями, а оказывались простыми травами, когда обнажалась эта земля Маша дышала так глубоко, так радостно, что боялась — легкие могут разорваться, как воздушные шары. Но легкие оставались целы, она просто дышала, видела, слышала каждую мелочь, каплю и хвоинку, всякую букашку, замечала и тонкую резьбу коры, по которой, шурша, ползали муравьи. Она радовалась им и говорила про себя: «Вот и весна, вес-на!»

Было у них в доме просторно и просто. Велика была свобода и простота, обыкновенность и необыкновенность всего, что происходило.

Отец, мама, сестра. Отец и купцы, подрядчики, лесники, все те, кто приходил к отцу за советом, за делом и без дела. Его суровое отношение к тем, кто смотрел на лес с точки зрения своей выгоды, хотя сам он к лесу относился только деловито, без всяких сентиментальностей, хотя скрытое особое ощущение леса, то необыкновенное, что она чуяла и проявляла, было и в отце тоже, но он не говорил и не любил того, что она говорила о лесе.

А она конечно же говорила-щебетала — бывало с ней — так именно, то есть восторженно и сладостно, но было и другое ее понимание, когда она знала то, что никто, кроме нее, не знал, только она и отец, — ощущала, как сохнет лес без дождей, как он дрожит или радуется. Она ощущала его трепет и радость, его жизнь и знала, что отец тоже это знает, только говорит все своими скупыми словами, говорит, будто молчит.

Ох, он не любил говорить, вообще мало говорил, и для него с матерью было пыткой ходить в гости и там беседовать, вести веселые разговоры о том о сем. Машенька же умела беседовать и даже любила, как, в сущности, любила многое, например пироги с черникой. Просто любила вечерние чаепития, питье молока с черничным пирогом, когда она, веселая и накупавшаяся, радостная, хотела есть, есть, дышать и чувствовать свой голос, который, казалось, тоже щекотал горло, веселилась и передавала свое веселье всем за столом. Отец, и мать, и сестра тоже заражались ее радостью и аппетитом, без нее не садились, ждали.

И она приходила-прибегала, смеясь и лопоча что-то — не то песенку, не то просто нечто, вроде тарабарщины: «Чики-лики-мики-лики, по кусту, по насту, по лебяжьему укасту, щучка, плетка», — детскую считалочку, смешную и бессмысленную, — так надо было для настроения не только своего, но и их — она берегла их настроение.

А отец был рад следом за ней, и казалось, что он только и живет этим ее настроением, и когда она вянет, когда она унылая и сердитая, даже плаксивая приходит домой, то отец тут же сердится, даже кричит, как, бывало, он кричал с купцами, которые торговались, хитрили, старались урвать, подсидеть, перехитрить и радовались своим уловкам, а отец выходил из себя.

Машенька, знала, какой он чудак — отец, и Афанасий Михайлович, его друг, — тоже, она знала, что все они слегка чудаковаты, и она сама, хотя она и прекрасна. Она это тоже знала. Любила себя, любила смотреть на себя в зеркало, свое овальное милое зеркало, такое четкое, с фасеткой по краю, глубокое, необыкновенное зеркало, в котором она была не совсем той, которую знала, ощущала, а той, которая была для зеркала, и это зеркало делало из ее лица портрет и обрамляло его.

Она разглядывала свои чистые белки глаз и темные глаза — какого цвета? Разные. То с синевой, то с зеленым отливом. Если накинуть синюю блузку — синева отчетлива, если зеленую, то светится зелень, разглядывала свою чистую кожу, все оттенки белого, желтого и розового загара, затягивалась так, что и дохнуть не могла, потом распускала шнуровку, поворачивалась вдруг боком к зеркалу и говорила себе и всем: «Для меня никого нет…» — не добавляла страшного слова: «равного» — это было бы уж слишком, это было бы так, как отец не любил, не мог слышать даже, отец и Фон Мих тоже, хотя Фон Мих мог бы от нее все стерпеть, она это тоже знала.

Они с сестрой прозвали его так: Афанасий Михайлович было так долго произносить. Они и щенков его тоже крестили и называли просто: чистопородную колли — Козликом, таксу — Ваксой, только потому, что слышалось в слове «колли» — «козлик», а «такса» — «вакса».

Ах, какое это было утро тогда, когда принесли щенков и показали им — теплых, толстых, смешных.

— Кто это? — спросили они с сестрой.

— Коллики, — отвечал Фон Мих.

— Кролики?

— Коллики.

— Козлики?

Так и остались щенки — Кролик и Козлик и выросли красавцами, странными, длинномордыми, похожими на змей. Любимцы Фон Миха, этого богоподобного Фон Миха, к которому ехали на пролетках и телегах, в своих колясках и пешком больные, за много верст — ехали, ползли, стремились, верили, что он один может исцелить, воскресить, вдохнуть жизнь, заставить биться сердце. Верили, что он взглянет и все поймет, увидит и сразу определит. Да так и бывало. Он действительно мог поставить диагноз мгновенно и один, не требовал ни консилиума, ни долгих исследований, он шел к больному с открытой душой и сам проникал в его душу, она открывалась чудом, будто он должен был один на свете это мочь, никто кроме него.

Но не все получали исцеление, не все могли и попасть к нему, ко многим он был беспощаден и даже груб. Мог выгнать совсем или заставить толстого купца пилить дрова, а его дочку складывать поленницу так, чтобы красные осинки лежали с березой и вышло на белом фоне имя «Машенька». И было в этом немного самодурства, но и толк в этом был, потому что купцу и его дочери надо было спустить вес. Больше ничего им не требовалось, особенно дочери, которая уж конечно не могла упасть с апоплексическим ударом, а купец мог.