Изменить стиль страницы

— А что же он?

— Говорит, что меня свяжут. А я ему говорю, что буду кусаться.

— И чем же дело кончилось?

— Хохочет, а меня тоже смех разбирает, — Зина тяжело вздохнула. — Так мы ни до чего и не договорились. Теперь Жора на фронте, письма, конечно, пишет. Про тот обычай в одном письме вспомнил. Карточку тоже прислал. Сидит за рулем, такой гордый!

— Ну, а ты что ж ему написала? — участливо спросила Чикильдина.

— Еще ничего определенного. — Зина откинула голову и тихонько засмеялась. — Нет, тетя Оля, это я вам говорю неправду. Мне совестно. Я уже написала ему, только боюсь…

— Чего? Обычая?

— Нет. Боюсь, что не так написала. Сердито написала.

Чикильдина не знала, что писал Зине Егор Большаков и какой был послан ему ответ. Она кивнула головой и сказала, что письмо парню на фронт надо было послать ласковое. Зина согласилась и пообещала завтра послать другое письмо. А Чикильдина, кутаясь в бурку, вспомнила недавнее послание от офицера Матюхина. Она познакомилась с ним случайно в Краснодаре еще в прошлом году весной. В многолюдном коридоре к ней подошел капитан в казачьей форме, с двумя орденами и с забинтованной, лежавшей на ремне рукой. Это был худощавый чернолицый мужчина лет тридцати, с резким разлетом смолисто-черных бровей.

— Уважаемая, — сказал он, — не вы, случаем, будете заведующая лекционным бюро?

— Обознались.

— Прошу прощения, — сказал он с подчеркнутой вежливостью.

Они познакомились. Улыбаясь и приподымая стежки бровей, Матюхин рассказывал о том, как он лежал в госпитале и как служил в казачьем полку, из госпиталя его вызвали в райком, предложили поехать в станицы и рассказать женщинам, как воюют их мужья.

— Да беда — оратор из меня никудышный, — сознался он, улыбаясь и в упор глядя на Чикильдину. — Ну ничего, как-нибудь поговорим. Пока рука окончательно заживет — поеду беседовать с женами наших конников. Да вот никак не могу поймать неуловимого начальника.

— Я тоже его поджидаю, — сказала Чикильдина. — Вы приезжайте к нам. В станицу Родниковая Роща. Как бы обрадовались наши казачки. Они бы вас на руках носили.

Чикильдина смутилась и покраснела. Матюхин пообещал непременно приехать, но не приехал. Началась эвакуация, и Чикильдина в хлопотах и заботах, какие свалились на нее в те дни, забыла об этой случайной встрече. Совсем же недавно она получила письмо, ласковое, согретое душевной теплотой. Со свойственной мужчинам прямотой Матюхин говорил, что он полюбил Чикильдину и что непременно приедет в Родниковую Рощу. «Вот дурной, и напишет же такое», — подумала Чикильдина. Вспомнила об Алексее. От мужа второй год не было известий. Скомкала письмо в кулаке и бросила его в печь.

От воспоминаний, набежавших нестройной чередой, душно стало под буркой. Чикильдина приоткрыла угол, холодный ветер коснулся ее горячих щек. «Почему ж я не написала ласкового ответа? — подумала Чикильдина. — Надо было все-таки написать».

Зина вела машину молча, глядя на кочковатую дорогу и думая о чем-то своем.

III

В стороне от дороги чернело пепелище, тянулись к небу мрачные, давно остывшие дымари да торчали обугленные деревья, — то, что осталось от хутора Грушка. Горела Грушка в зимнюю, остуженную ветром ночь. Выползали из-под соломенных крыш кровяные струйки и, гонимые ветром, быстро разрастались в огромный дымящийся клубок огня. Точно багряно-красный заслон, подымалось пламя к небу, режущим глаза светом озаряя притихшую степь. Вокруг пожарища маячила цепь солдат, жарко отсвечивали на огне стальные каски и плоские, как ножи, штыки. Из глубины пожара долетали то воющий скрежет раскаленной жести, то грохот падающих стропил, то бешеный рев скота.

Давно погас огонь, остыла и земля под пеплом, а в сознании казаков Грушка была все таким же уютным степным хуторком, каким издавна знали его на Кубани. Никто не проезжал мимо Грушки. Всякий путник сворачивал на узкую, обсаженную тополями дорогу, задерживался у въезда в хутор, смотрел на остатки обугленных стен и дымарей, отвешивал поклон и отходил, уронив на грудь голову.

Чикильдина остановилась у съеденного огнем дерева, думая о погорельцах. Двадцать восемь семей переселились в Яман-Джалгу. Чикильдина ехала к ним, чтобы повидаться и решить: строить ли Грушку на пепелище или же подыскать новое место? Ольга Алексеевна и раньше бывала в Грушке. Были ей хорошо знакомы и ровная тенистая улица с небольшой площадью и школой и бригадный двор с амбарами и конюшней, и укрытые в садах домики хуторян. Ничего этого теперь не было. Улица завалена золой и обломками самана, камнями. Сады сожжены, иные деревья повалены ветром, иные, с обгоревшими ветками и с полуистлевшими стволами, еще кое-как стояли. Снег растаял, пригревало солнце, но никаких признаков жизни на этом месте еще не было. Весна, казалось, побаивалась сюда заходить. Верхний слой золы покрылся коркой, похожей на залитое мазутом стекло. Чикильдина попробовала его ногой. Корка раскололась, на ботинок полилась чернильная жижа. «Нет, нет, — думала она. — Надо расчистить и перепахать, а хутор будем строить на новом месте». И она всю дорогу мысленно составляла планы будущей стройки, думая о том, где бы достать леса, железа, кирпича, цемента.

На закате солнца приехали в Яман-Джалгу. Старинная станица растянулась по берегу Кубани. От моста улица вела к площади; на левой стороне, рядом с магазином — здание станичного Совета. На крылечке стоял сельисполнитель, или, как здесь их называют, тыждневой, — женщина лет сорока, остроносая и некрасивая, в куцей шубчонке и в валенках, носы которых полозьями торчали вверх.

— Осадчий в Совете? — спросила Чикильдина, подымаясь по ступенькам.

Женщина неторопливо и с достоинством вытерла рукавом нос, который тотчас же покраснел.

— Это ты про Тихона Ильича пытаешь? — спросила она, все еще вытирая нос о шерсть, торчащую из рукава. — А их тут нету. Они с бабами воюют.

— Вот так новость! С какими же это бабами он воюет?

— Да с какими ж? Все с теми ж и воюет, какие семена собирают.

— Ну и пусть себе собирают, — сказала Чикильдина, не понимая, о чем же говорит сельисполнитель. — Чего с ними воевать?

— Так они ж чужие.

— Кто чужие? Семена, что ли?

— Ой, господи, какая же ты непонятливая! — женщина засмеялась. — Не семена, а, говорю, бабы. Бабы чужие. Садовские.

— А-а! Теперь поняла. Значит, бабы из Садовых хуторов.

— Объявилась какая-сь Крошечкина, так от нее Тихону Ильичу покою нету. Он ей…

— Постой, постой, — перебила Чикильдина. — Так что ж они тут делают?

— Что делают? — женщина снова побеспокоила нос. — По домам ходят и семена выпрашивают. Как цыганки.

— А как тебя звать? — решив переменить разговор, спросила Чикильдина.

— Меня? Ефросинья Федотовна Гусакова.

— Вот что, Ефросинья Федотовна. — Чикильдина не смогла сдержать улыбки, глядя на маленькое, покрытое веснушками лицо Гусаковой, на ее острый носик, ставший уже белым, как редька. — Разыщи-ка Новикову Василису. А если встретишь Осадчего, ему тоже скажи, что зовет председатель райисполкома.

— Это которую ж Новикову? Погорелую?

— Да, да. Только зови побыстрее.

Ефросинья побежала по улице, хлопая валенками, а Чикильдина села на низенькие перила и задумалась. Солнце скрылось за горы, косые его лучи, отражаясь в голубом чистом небе, слабо освещали Яман-Джалгу. Над площадью, над крышами домов лежала дымчатая пелена. Мимо церкви, направляясь к станичному Совету, шел Тихон Ильич Осадчий. Увидев знакомый ему автомобиль, Осадчий заспешил, похрамывая на одну ногу. В полушубке и в желтой кепке из козлиной смушки с облезлой шерстью старик важно подходил к крыльцу, стараясь не показать своей хромоты. Поздоровался с Чикильдиной за руку, снял кепку и, поглаживая плешивую голову, сказал:

— Ольга Алексеевна! Да ты прямо как ангел-спаситель! Только я подумал о тебе, а ты уже тут как тут. Только малость опоздала. Уже мои злодеи уехали.