В 1868 году Герценом будет написан специальный очерк о жизни Якушкина «Заговорщик 1825 года», который войдет в цикл «Исторических очерков о героях 1825 года и их предшественниках, по их воспоминаниям». Цикл этот, как и входящий в него очерк о Якушкине, Герцен напишет на основании уже опубликованных к тому времени в «Колоколе» воспоминаний и «записок» декабристов. Герцен в этом случае прибегает к весьма своеобразному жанру пересказа, «своими словами» и комментированного изложения подлинного текста первоисточника. «Записки» Якушкина читатель получает в прямом смысле «из рук» Герцена и даже, можно сказать, в герценовском переложении. К подобному приему Герцен обращался и в некоторых иных случаях (скажем, в случае с той же Дашковой). Но тут этот прием имел все-таки совершенно особый смысл и особую социально-психологическую и даже общественно-политическую и идеологическую цель. Герцен таким образом словно бы ставит себя в положение соавтора, прямо консолидируясь с декабристскими деятелями и придавая своим «вторым я» тем же «Запискам» Якушкина совершенно особое звучание и значение художественно-образного уровня. Все это имело важный резон… Это своеобразное произведение Герцена завершается указанием на то, что и после амнистии «Якушкину не разрешили жить в Москве… Новое оскорбление ожидало умирающего… По приказу императора был напечатан полуофициальный пасквиль… — говорит Герцен, имея в виду небезызвестную книгу Корфа «Восшествие на престол императора Николая I», излагавшую вполне официальную версию событий 14 декабря и направленную против поднимавшейся волны общественного признания декабристов. — Через тридцать лет, — продолжает Герцен, — прежние оскорбления, наново перекрашенные, поднялись, словно Аvе (т. е. «Аve, Caesar, mortituri te salutaut!» — «Здравствуй, Цезарь, обреченные на смерть тебя приветствуют!» — ритуальное обращение к императору римских гладиаторов, идущих на свой ритуальный поединок), зловещее и гнусное, навстречу воскресшим.

Друзья Якушкина, — добавляет Герцен, — рассказали мне, что умирающий старец… сказал, назвав меня: «Я уверен, что он отомстит нашу память».

Герцен никогда не забывал об этом завете. Но, истины ради, надо добавить, что к этой почетной задаче не сводились заботы Герцена, когда, возвращаясь к «Запискам» Якушкина и публикуя их в своем изложении и в своем «сопровождении», он творчески объединился с их автором.

«Я требую признания им и справедливости». Эти слова были сказаны Герценом относительно декабристов не для власть имущих, они были обращены к той части революционеров нового поколения, которым оказалось столь присуще нигилистическое отношение к дворянской революционности, к тем соратникам и эпигонам Чернышевского, у которых критический взгляд на предшественников по борьбе с русским самодержавием переходил в плебейски высокомерное третирование «барчуков», лишь «тешившихся с жиру» (чего им еще не хватало!) революционной «игрой». Эти слова Герцен обращал к тем самым мелкобуржуазным максималистам экстремистского крыла народничества, которые потом, как мы уже знаем, передадут эстафету своего воинствующего бескультурья и дальше.

«Я требую признания им и справедливости.

Против этого простого требования я слышал странное возражение, и притом не один раз:

— Вы, и еще больше декабристы, были дилетанты революционных идей; для вас ваше участие в деле была роскошь, поэзия; сами же вы говорите, что вы все жертвовали общественным положением, имели средства; для вас, стало быть, переворот не был вопросом куска хлеба и человеческого существования, вопросом на жизнь и смерть…

— Я полагаю, — отвечал я раз, — что для казненных да…

— По крайней мере не были роковыми, неизбежными вопросами. Вам нравилось быть революционерами, и это, разумеется, лучше, чем если б вам нравилось быть сенаторами и губернаторами; для нас же борьба с существующим порядком — не выбор, это — наше общественное положение. Между нами и вами та разница, которая между человеком, упавшим в воду, и купающимся: обоим надобно плыть, но одному по необходимости, а другому из удовольствия.

Не признавать людей, — говорит Герцен, — потому что они делали из внутреннего влечения то, что другие будут делать из нужды, сильно сбивается на монашеский аскетизм, который высоко ценит только те обязанности, исполнение которых очень противно.

Такого рода крайние взгляды легко дают корень у нас не то чтобы глубокий, но трудно искореняемый, как хрен.

Мы большие доктринеры и резонеры. К этой немецкой способности у нас присоединяется свой национальный, так сказать, аракчеевский элемент, беспощадный, страстно сухой и охотно палачествующий. Аракчеев засекал для своего идеала лейб-гвардейского гренадера живых крестьян; мы засекаем идеи, искусство, гуманность, прошедших деятелей, все что угодно. Неустрашимым фронтом идем мы… до чура и переходим его, не сбиваясь с диалектической ноги, а только с истины; не замечая, идем далее и далее, забывая, что реальный смысл и реальное понимание жизни именно и обнаруживается в остановке перед крайностями…

Олигархическое притязание неимущества на исключительность общественной боли и на монополь общественного страдания так же несправедливо, как все исключительности и монополи. Ни с евангельским милосердием, ни с демократической завистью дальше милостыни и насильственной сполициации (грабежа — фр.), дальше раздачи именья и общего нищенства не уйдешь… Чем же виноваты люди, понявшие боль страждущих прежде их самих и указавшие им не только ее, но и путь к выходу?.. Взгляд этот не продержится, в нем недостает теплоты, доброты, шири. Я бы и не упомянул об нем, если б в его проскрипционные листы, вместе с нами, не вошли и те ранние сеятели всего, что взошло и всходит, — декабристы, которых мы так глубоко уважаем»…

Вот и ответ на вопрос, почему в этой книге о Якушкине так «много Герцена»? Да иначе и быть не могло: потому что сами мы получили в свое наследие декабристов — и среди них «нашего Якушкина» — из рук Герцена, так же как произошло это и вообще со всей русской и мировой общественной мыслью. Потому что декабристы «разбудили» его именно, а не кого-либо другого — не другой кто-либо «проснулся» при воспоминании о них, и так, как сумел «проснуться» Герцен. Но тут мы уже затрагиваем иной сюжет, чрезвычайно интересный и важный, но — иной… Именно Герцен, а не кто-то другой первым сказал России и всему миру, какое духовное богатство обретено в декабризме людьми на всю их будущую жизнь.

Можно сказать, что «записки», «воспоминания», вообще вся мемуарная литература декабристов начали выходить, начали появляться в России под звуки торжественных фанфар Герцена. Все эти «документы жизни» представили собой со временем огромную «флотилию», с которой к границам, берегам общественного сознания приблизился духовный «груз» такой цены, которую нам еще, быть может, предстоит определить лишь в некоем будущем и который во многом имеет эталонное значение в мире духовных ценностей вообще. Не будет преувеличением сказать, что подлинным флагманом всей этой мощной флотилии и явились «Былое и думы» Герцена, — флагманом, который привел всю эту флотилию к нам и который сам, в свою очередь, явился ее частью и не может быть как следует понят в одиночестве, потому что сделан из одного с ней материала особой прочности и особой природной красоты… Нет, совсем все это не «громкие слова», совсем это не беллетристическая риторика. Декабризм в целом и «феномен Якушкина» в декабризме, как я этот феномен понимаю и как о нем тут постарался рассказать, — сейчас для всех нас едва ли не ощутимо нарастают в своей духовной актуальности, все отчетливее и все больше становясь очень важным элементом нашего современного, сегодняшнего мировосприятия, нашего нравственного «я».

История особым образом, не поскупившись на особого рода символику, отметила судьбу и место декабризма в своем собственном развитии. В этом случае, кажется, она даже поставила какой-то грохочущий акцент, словно вбила своим железным кулаком огромные «поверстные столбы» по ухабистому пути российской жизни. Декабристы возвращались, как и уходили, — под пушечную пальбу. Не они палили в обоих случаях и не в их честь была пальба, просто так вроде бы по времени совпало. Но по времени особенному — историческому. При их уходе в Сибирь пушки палили по случаю победы Николая и его коронования на царство. При возвращении их еще, кажется, не утих пушечный гром, возвещавший окончание Крымской войны, знаменовавший падение Николая. Именно падение. По стране ходили правдоподобные слухи о самоубийстве «Незабвенного», который, похоже, и действительно не мог вынести даже мысли оказаться — после всех своих «великих свершений и побед» — в жалкой роли побежденного, которому диктуют условия капитуляции перед всей Европой и перед «его» Россией. Понятное дело, в соответствующих официальных документах все обстоит совершенно благополучно, смерть Николая документирована весьма тщательно. Но были не только слухи, противоречившие казенной версии «об истинно христианской» кончине «Незабвенного», была обнаруженная позже и помета известного историка Н. К. Шильдера, автора четырехтомной биографии Николая, человека отлично осведомленного относительно предмета своих изысканий, — помета на полях книги, излагавшей официальную версию смерти царя: «отравился». Вполне разделял мнение тогдашней «публики» относительно самоубийства Николая такой серьезный публицист, как Шелгунов.