В современном популярном справочном издании по философии читаем: «В период сибирской ссылки среди Д[екабристов] образовались две мировоззренчески конфронтирующие группы. В т. н. конгрегацию вошли «представители христианства» — П. С. Бобрищев-Пушкин, Д. И. Завалишин, шеллингианец Е. П. Оболенский, И. В. Киреев, А. П. Беляев, Крюков и др. Им противостояли «материалисты». А о Якушкине персонально сказано так: «Гносеология Якушкина представляла собой попытку (под влиянием Канта) преодолеть альтернативу эмпиризма и рационализма. «Жизнь» и «мышление» рассматривались им как модификации одной исходной «силы». Человек охарактеризован Якушкиным как «…самое ничтожное существо из всех существ в мире»… ввиду отсутствия у него животных инстинктов, что принуждает его к образованию семьи, общества, государства и в историч. перспективе к соединению человечества «в одно целое».
Есть все это, действительно, в трактате Якушкина, но прав в этом случае Дружинин, когда выделяет и подчеркивает прежде всего именно нравственный импульс в философских суждениях Якушкина, их моральный акцент.
Собственно философские взгляды Якушкина сами по себе не оказали непосредственно заметного воздействия на русскую общественную мысль, на философскую в частности (да и сам трактат его был опубликован спустя столетие с гаком после его написания, став предметом специальных исследований, но ни в малой мере общественным событием). А вот некая нравственная идея, весьма, впрочем, своеобразно выразившаяся в якушкинском трактате, вызывает прямой интерес, и о ней нельзя не сказать в этой книге, потому что в этой книге, по сути дела, все время об этой именно идее и идет у нас речь.
Дело не в том, что человек характеризуется Якушкиным как «…самое ничтожное существо из всех существующих в мире», поскольку человек лишен щита «животных инстинктов» жестко запрограммированной системы самосохранения и естественного отбора. Эта мысль у Якушкина присутствует, но не в ней заключен пафос его суждений. Дело и не в том, что этот самый «ничтожный» человек, как бы компенсируя свою беззащитность, ищет сферу самосохранения в среде семьи, определенного общественного слоя или государства. Эта мысль тоже есть у Якушкина, но и она не является носителем смыслового акцента «трактата». По моему разумению, автора «трактата» волнует прежде всего именно проблема взаимоотношения «нашего я», как он постоянно выражается, и «внешнего мира», если опять-таки использовать его же собственную терминологию. Якушкин беспрестанно и очень энергично подчеркивает одну, по сути дела, мысль: сила человека, сама возможность «нашего я» зависят от их взаимоотношений с «окружающим миром» во всей бесконечности его многообразия; подчеркивает ту мысль, что «окружающий мир» — не объект, а тем паче не производное воздействия «нашего я», а первооснова этого самого «нашего я», то есть нашей личности. Потому что «наше я» по тому смыслу, которое придает подобному термину Якушкин, это и есть наша личность. А ведь это уже попытка постановки и даже некоего решения все того же кардинального вопроса об изыскании «теоретических данных, необходимых для разрешения антиномии между субъектом и объектом… в ее применении к ходу исторического развития человечества», как о том — вспомним! — говорил Плеханов, приводя слова Герцена: «Нет причины думать, что новый мир будет строиться по нашему плану». И замечая при этом: «Тогдашний утопический социализм перестал удовлетворять Герцена».
«На развалинах феодальных замков, — пишет Якушкин в своем трактате, — воздвигались и исчезали воздушные замки как мыльные пузыри». И далее: «После многих треволнений человек должен был убедиться, что, не бывши альфой и омегой мироздания, он составляет только звено бесконечной цепи творений и что ему не суждено оглашать одному Вселенную своим однозвучным пением, но что его голос должен сливаться с голосами всех прочих существ и всего сущего в многозвучную и вечно стройную песнь».
Тут главная мысль Якушкина заключается не в том совсем, что человек ничтожен, — пафос всех его суждений не в уничижении «нашего я», а в отрицании того наивного антропоцентризма, в соответствии с которым утверждается приоритет субъективного начала в истории, принцип социально-исторического своеволия и своевластия «нашего я», которое-де способно творить, кроить и перекраивать «окружающий мир» по своему хотению и разумению. Согласимся, что такого рода пафос провозглашения приоритета действительности, понимаемой как некой социально-исторической возможности и необходимого условия всякой активности «нашего я», вполне объясним в качестве основополагающего вывода из всей трагической практики декабристской попытки. И не надо бы до такой уж степени «выборочно» цитировать Якушкина, говоря, что он почитал человека «самым ничтожным существом из всех существ в мире» — тут звучит не свойственное Якушкину разочарование во «всем человеческом», мысль о тщете всех усилий человека в «сем мире». А ведь у Якушкина на самом деле сказано иное: «Взятый отдельно, он [человек] самое ничтожное существо из всех существ в мире; но отдельно он никогда не существует… Человек, это слабое животное существо при своем рождении и по своей природе и тем самым поставленный в необходимость сближения с себе подобными, в совокупности с ними приобретает огромные силы, беспрестанно возрастающие, вследствие чего народы сближаются с народами, люди все более и более толпятся и все человечество стремится к соединению в одно целое…» Это уже совсем другой разговор!
Был ли у Якушкина некий афронт религиозно-мистическим упованиям, в которые действительно начали уходить многие декабристы после поражения на «земной почве»? Был, безусловно. Но он не был главным в позиции Якушкина, он был производным от действительно кардинальнейшего вопроса о месте и роли «нашего я» в этом мире. Только в такой связи имело вообще какой-то смысл поспорить на тему о том, «есть ли бог», а если есть, то можно ли на него рассчитывать или же лучше «сам не плошай». А вот со своеобразным христианским социализмом в духе Фонвизина Якушкин и вообще спорить не хотел, сам будучи, как вполне справедливо говорит в данном случае Н. М. Дружинин, сторонником «христианской морали» в особом, естественно, ее понимании. Тут не надо бы превращать Якушкина в того «догматического безбожника», употребляя это ироническое выражение самого Якушкина, которым он совсем не был на самом деле.
Многие из ссыльных декабристов так, приходится сказать, и остались в сфере теоретических абстракций, в которых, похоже, только и чувствовали себя хоть сколько-нибудь защищенными от жгучих вопросов реального исторического бытия, столь круто обошедшегося с их былыми упованиями. Да куда ж им было выходить-то из этой «надмирной» сферы? В попытки наладить какую-то «личную жизнь», обзаводясь на новом месте семьями и хоть так укореняясь в новой «почве»? Было такое. Опыт оказался не больно вдохновляющим, и Якушкин сдержанно, скажем так, относился к этому «опыту» того же, к примеру, Кюхельбекера. В какое-то предпринимательство коммерческого характера? «С… этической точки зрения, — справедливо говорит Дружинин, — он горячо осуждал проекты коммерческих предприятий, которые время от времени зарождались среди сосланных декабристов». Дружинин приводит свидетельство Н. В. Басаргина: «Он [Якушкин] утверждает, что нам всем… не следует думать о приобретении и что для вас есть еще один способ приобретать: это как можно меньше издерживать и во всем себя ограничивать». Тут не проповедь какой-то аскезы и ухода от всех радостей жизни, тут и не абстрактное «антипредпринимательство» (сам Якушкин был очень предприимчив в делах устройства своих «ланкастерских» школ) — тут отвращение к любой форме частнособственнической инициативы, в какой бы ограниченной и даже вынужденной степени эта инициатива ни проявлялась… Так куда было идти, к чему, к кому? Ведь Герцен со своим «Колоколом» и со своим «vivos voco!» — призывом ко всем «живым» на России — появился позже, его самого еще предстояло разбудить звоном тех цепей и кандалов, которые носили каторжные декабристы и о которых только и могли сказать, что они-то — эти цепи и кандалы — и есть единственное «vivos voco!», как они сами именовали не без горькой иронии свои оковы. Максималистский экстремизм в духе ли Лунина, в духе ли несчастного Сухинова или в каком-либо ином духе Якушкину был явно не по душе, претил. Якушкин пошел «работать учителем». И так пришел к тому же Герцену, так сошелся потом с идеями Герцена, так, принявшись учить местных детей, обрел почву под ногами и, выражаясь «высоким стилем», протянул руку будущему и дотянулся-таки до него. Не все тут, понятно, шло во всех отношениях гладко и наперед отлажено. Что касается, в частности, Герцена, то тут началось как раз с некоего парадоксального эпизода.