«Вот тут перед нами отчетливо два крыла движения, правое и левое. Не в том суть, что одни хотели конституции, другие республики. Разница шла глубже. Политическая цель определяла всю тактику. Вы вчитайтесь, как представлял себе ход восстания Трубецкой… Где вы это слышали, что надо избегать «буйства» и «разброда» (читай: массового революционного движения); что надо подлаживаться к буржуазии, а главное, что не надо опережать событий, выжидая всего от «обстоятельств»? Как это последнее называется — идти за обстоятельствами, за событиями, в создании которых вы никакого участия не принимали? Это называется, вы помните, хвостизм, — а проповедовали всю эту философию наши меньшевики… Среди гвардейского офицерства 1820-х гг. вдруг перед нами оказываются две тактики, столь близкие и столь знакомые — тактика решительного наступления и тактика трусливого «выжидания событий». Стратегия революции, оказывается, всегда одинакова, и все соглашатели похожи друг на друга, как две капли воды… Трубецкой, повидавшись с Пестелем, «заключил… что он человек вредный, и что не должно допускать его усилиться, но стараться всевозможно его ослабить» (!)… Но что Трубецкой — его репутация давно сделана. Возьмите Рылеева… его первое показание — первое, как он только что был арестован… Вы там прочтете: «Страшась, чтобы подобные же люди не затеяли чего-нибудь подобного на юге, я долгом совести и честного гражданина почитаю объявить, что около Киева в полках существует общество…» И первая же картечь, посыпавшаяся на колебавшиеся полки, — а колебалась даже конная гвардия, атаковавшая каре весьма вяло, — оставила бы Николая на площади с одним Преображенским батальоном: да вопрос, остался ли бы еще и этот последний. Но это значило начать междоусобную войну… Николай не побоялся этого — и при относительном равенстве сил победил… И, казалось, навеки была осуждена его тактика, что не мешало ей воскресать при аналогичных обстоятельствах в течение целого столетия. Палить или не палить? Тут весь спор «Великоросса» и «Молодой России», народовольцев и чернопередельцев, большевиков и меньшевиков… Нереволюционная революция… И этой нереволюционной революцией объясняется самая тяжелая черта всего дела — то, что началось после крушения. О «геройском поведении» декабристов, как массы, смешно говорить… Откровенны, в конце концов, были почти все, — и мне очень приятно закончить эту печальную повесть примером, показывающим, что все-таки не совсем все — и что немногих настоящих революционеров не так-то легко было сломить и пыткой. «При высочайшем вашего императорского величества повелении ко мне присланный Якушкин для содержания, как злодея, во вверенной мне крепости, мною принят и по заковании его в ножные и ручные железа посажен в Алексеевском равелине в арестантский покой № 1… Комендант генерал-адъютант Сукин…» Это было 14 января. Просидев, «как злодей», месяц, Якушкин 13 февраля показывал: «Лица, принадлежавшие вместе со мной к тайному обществу, известны мне единственно потому, что я дал им уверение хранить имена их в тайне. Доверенность их ко мне обратить во зло, дабы сим уменьшить ответственность мою перед законом, почитаю я нарушением обязанности, совестью моей на меня возложенной»…
«Декабристы закономерно опасались проявлений бонапартизма в своей среде. Во-первых, всего четыре года назад умер Наполеон, во-вторых, к их услугам была российская история прошлого века. Известно, что многие декабристы подозревали в бонапартизме Пестеля. Рылеев при первом знакомстве заподозрил Трубецкого в «честолюбивых видах». Батеньков примерял на себя роль, которую играл некогда Бирон при малолетнем Иоанне Антоновиче».
К этому надо добавить, что перед глазами у декабристов был еще и феномен робеспьеризма. Вообще проблема типологии власти была в декабристском сознании ключевой политической проблемой. На отечественной почве декабристы имели лишь опыт целой серии дворцовых переворотов, которые характерным образом даже высокообразованная Екатерина Дашкова именует «революцией», и «бессмысленных и беспощадных» крестьянских бунтов, увенчивавшихся совсем еще свежей в общественной и даже непосредственно личной памяти страшной пугачевщиной. Именно эта дурная антитеза в сфере политики и получила в «век Екатерины» свое едва ли не классически двуединое выражение. И за пределы этой дурной антитезы стремились выйти декабристы, совершенно равным образом отвергая и отлаженный еще со времен бесславного поражения «верховников» (пытавшихся, как известно, по своего рода доверенности ограничить самодержавную власть Анны Иоанновны и получившие взамен временщичество Бирона) механизм серальных, по уничижительному выражению Герцена, переворотов, и темную стихию крестьянского восстания, уничтожившего бы на своем разбойном пути все и вся, начиная с такой тонкой и хрупкой субстанции, как высокая дворянская культура. А вот с «бонапартизмом» дело обстоит в этом смысле все-таки сложнее, нежели это может, судя и по приведенному выше фрагменту из современного популярного исследования, показаться. Пожалуй, не «бонапартизма» именно опасались декабристы и не в нем готовы были подозревать своих собственных лидеров, а в какой-либо разновидности «робеспьеризма» традиционно временщического склада. Прежде всего хотя бы уже по одному тому простому обстоятельству, что «бонапартизм» как таковой в позднейшем и современном словоупотреблении — одно, а феномен «культа Наполеона» во времена декабристов и непосредственно последующие — иное. «Бонапартизм» связан был в России, как известно, с явлением мелкобуржуазной идеологии. «Культ Наполеона» — поразительно парадоксальное явление общественного сознания, социальной психологии передового дворянства в России той поры, когда сам Наполеон представал, несмотря ни на что, натурой прежде всего героической, а после своего катастрофического поражения, предопределенного прежде всего и непосредственно поражением его армии в России, сделавшись узником Священного Союза, во главе которого стояла царская Россия и персонально русский царь, — натурой, исполненной самого высокого трагизма. Лермонтов, написавший «Бородино» и вместе с тем несомненно подверженный условно ностальгическому культу Наполеона- изгнанника, ярко выразил этот парадокс общественного мышления. Но Лермонтов был позже.
«Сего числа, на рассвете, разъезды наши дали знать, что пехотные неприятельские колонны тянутся между Никулиным и Стеснами. Мы помчались к большой дороге и покрыли нашею ордою все пространство от Аносова до Мерлина. Неприятель остановился, дабы дождаться хвоста колонны, бежавшего во всю прыть для сомкнутия… Наконец подошла старая гвардия, посреди коей находился сам Наполеон. Это было уже гораздо за полдень. Мы вскочили на конь и снова явились у большой дороги. Неприятель, увидя шумные толпы наши, взял ружье под курок и гордо продолжал свой путь, не прибавляя шагу. Сколько ни покушались мы оторвать хотя бы одного рядового от сомкнутых колонн, но они, как гранитные, пренебрегали все усилия наши и остались невредимыми… Я никогда не забуду свободную поступь и грозную осанку сих всеми родами смерти угрожаемых воинов! Осененные высокими медвежьими шапками, в синих мундирах, в белых ремнях с красными султанами и эполетами, они казались как маков цвет среди снежного поля… Я как теперь вижу графа Орлова-Денисова, гарцующего у самой колонны на рыжем коне своем, окруженного моими ахтырскими гусарами и ординарцами лейб-гвардии казацкого полка. Полковники, офицеры, урядники, многие простые казаки бросались к самому фронту, — но все было тщетно! Колонны валили одна за другой, отгоняя нас ружейными выстрелами, и смеялись над нашим вокруг них безуспешным рыцарством.
В течение дня сего мы еще взяли одного генерала… множество обозов и пленных до семисот человек; но гвардия с Наполеоном прошла посреди толпы казаков наших, как стопушечный корабль между рыбачьими лодками».