«Маркиз де-Санглот, Антон Протасьевич, французский выходец и друг Дидерота. (Это очевидная ошибка. — Примечание издателя.) Отличался легкомыслием и любил петь непристойные песни. Летал по воздуху в городском саду и чуть было не улетел совсем, как зацепился фалдами за шпиц, и оттуда с превеликим трудом снят…»
Создавая блистательную химериаду антиутопической эпопеи того Города Глупова, который грозит, похоже, бессмертием, вызывая и у современного читателя и смех и ужас одновременно, Щедрин, конечно, отталкивался от каких-то социально-психологических реалий не только непосредственным образом окружавшей его действительности (чего не может, понятное дело, избежать ни один художник), он шел тут и от «тьмы веков». Очень характерно, что непосредственно — от вполне определенного периода в российской истории — послепетровского и, если можно так выразиться, дониколаевского, начинавшегося бироновщиной и завершавшегося николаевскими виселицами.
Модель была найдена с безукоризненным чувством историзма.
«Все петербургское устройство висело на нитке. Пьяные и развратные женщины, тупоумные принцы, едва умевшие говорить по-русски, немки и дети садились на престол, сходили с престола, дворцом шла самая близкая дорога в Сибирь и на каторжную работу; горсть интригантов и кондотьеров заведовала государством… Всякие Анны Леопольдовны, Анны Иоанновны, Елизаветы Петровны и Екатерины Алексеевны находили людей отважных и преданных, подвергавшихся из-за них плахе и каторге; погибающее казачество и смятое под ноги дворянства крепостное состояние имело своего Пугачева, а Пугачев свои двести тысяч войска; киргиз-кайсаки откочевали к Китаю; крымские татары соединились с турками; Малороссия громко роптала, все оскорбленное и придавленное императорством заявляло свой протест, — старорусская партия в России — никогда… И только полтораста лет после Петра она находит себе представителя и вождя, и этот представитель и вождь — Николай… Мы все знаем, как Петр ломал старое и как устраивал новое… Он дал тон, наследники продолжали его, преувеличивая и искажая; полвека после него длится одна непрерывная оргия вина, крови, разврата… Какое тут православие, какой тут монархически-рыцарский принцип?.. Историю Екатерины II нельзя читать при дамах. Монархически растленный Версаль с удивлением смотрел на беспутство русского двора, так, как на философский либерализм Екатерины II, потому что Версаль не понимал, что основания императорской власти в России совсем не те, на которых зиждется французская королевская власть».
«Председатели Побочных Управ получали от Коренной наставление: чем занимать своих членов, какие читать и распространять сочинения, какие разглашать слухи и выдумывать карикатуры, кого из знатных стараться чернить в общем мнении, как судить о действиях правительства и пр. Люди, неодинаково с ними мыслившие, известны были под названием: «бабушкина веку», то-есть мысливших как было при покойной государыне Екатерине II, «раболепствующих»…»
«Записка» была подана еще в 1821 г. Александру I. После разгрома декабристов Николай I сразу обратился к ней. В день рождения Николая, 25 июля 1826 г., согласно царскому Указу, учреждена жандармская полиция, шефом которой назначен Бенкендорф. Во время следствия над декабристами Бенкендорф — активный член Следственной комиссии. Так с Николаем ожили и восторжествовали «прошедшего житья подлейшие черты», согласно грибоедовской формуле времен Александра.
…В свое время Ю. Н. Тынянов, обратившись к поэзии Тютчева, пришел к выводу, что именно в его творчестве оказалась своеобразно «канонизирована» архаическая ветвь русской лирики, восходящая к Ломоносову и Державину, что именно Тютчев связал последующую поэзию с одической традицией, но связал особым образом — Тютчев знаменовал своим творчеством предельное разложение той поэтической традиции, которая начала разлагаться еще в творчестве Державина. И если Державин, несмотря на все понукания Екатерины, так и не смог создать «второй Фелицы» и даже в «первой» допустил явное смешение «штилей», то выше тут мы видим уже пример своего рода «антиоды», если только можно прибегнуть к такому неологизму. И не потому, конечно, что Николай I был наделен какими-то особенными «антиекатерининскими» началами и чертами, а потому что был самоочевидно лишен того ореола, который старалась придать своему облику Екатерина, столь старательно «седлая коня Парнасска», даже собственноручно, так сказать. Державину не пришлось далеко ходить в поисках имени-символа для героини своей тотчас восславленной оды — он взял это имя с почти трогательной и вполне патриархальной безыскусственностью прямо из «Сказки о царевиче Хлоре», сочиненной самой же героиней оды среди прочих ее литературных созданий, косноязычный балаган казенной риторики которых столь органично на свой лад дополнялся наглой назидательностью официозного дидактизма. Имя героини — Фелица — происходит без всяких там экивоков от латинского слова, обозначающего счастье. Ни много ни мало!
Дело не в том, чего было больше сотворено в России при Екатерине — хорошего или дурного. Дело в том, как тогда творились все дела. «Век Екатерины» имеет значение некоей точки отсчета на особой шкале российской истории. Тут все дело в типе и стиле того общественного жизнеустройства, того нравственного уклада, которые с таким размахом насаждались тогда в качестве образца для подражания «благодарных потомков» на все времена. Феномен «века Екатерины» — в культе временщичества, предполагающего то принудительное лицемерие, при котором показная сторона жизни охраняется на правах национального достояния, а изнанка объявляется вне закона и даже всякий разговор о ее присутствии наперед приравнивается к разглашению государственной тайны и клевете на общество, влекущими узаконенные меры пресечения.
Тут начинает действовать логика, согласно котором амбиция куда важнее амуниции, тут наступает «эпоха триумфа», на задворках которой укроется всякий исторический «конфуз», если воспользоваться этими щедринскими словечками. Тут престиж — все, а все остальное — ничто. Величие и убожество, всесилие и бренность, парад и повседневность вступают здесь в такие взаимоотношения, при которых скромность и сдержанность должны браться на подозрение, а чувство собственного достоинства и личной чести — смешны и противоестественны как вид помешательства. Суть споров о «временах Екатерины» кроется (иногда и от самих спорящих) в конечном счете в мере понимания или непонимания той их двусмысленности, которая никогда уже не оставит претензий на неоднозначность и многозначительность.
У Якушкина была, можно сказать, чуть ни в крови идиосинкразия ко всякого рода культу удачливости и суетной престижности. В самом формировании его характера сказалось нравственно-психологическое отталкивание от официозных норм общественного поведения и внутреннего состояния души. Без сомнения, энергия подобного рода отталкивания очень заметна и в Пушкине, и в Чаадаеве, в Грибоедове, затем — в Лермонтове, заметна была она у большинства декабристов, хотя и очень по-разному трансформировалась в разных случаях у разных людей. В Якушкине эта энергия «сработала» чрезвычайно сильно и очень своеобразно. Он почти целиком обошелся без громовых филиппик в духе Чацкого и нарочитого эпатажа в стиле иных своих товарищей по движению — в нем энергия отталкивания от жизни напоказ проявилась глухо, но мощно в чрезвычайно обостренном чувстве нравственной меры и общественного такта, которые сразу были замечены его современниками и постепенно переработались в особого рода морально-идеологическую и жизненную позицию, не сразу оцененную передовым русским обществом.