Поражение на Сенатской сокрушило, кажется, обоих. Дальше их отношения развивались только почти одной перепиской, да и то от случая к случаю. Известно и то, что Чаадаев — чем дальше, тем вроде бы больше — отрицательно оценивал значение 14 декабря. Достаточно привести тут хоть такой, к примеру, отрывок из письма Чаадаева Якушкину, написанного в мае 1836 года, но, правда, не дошедшего до адресата: «Я много размышлял о России с тех пор, как роковое потрясение так разбросало нас в пространстве, и я теперь ни в чем не убежден так твердо, как в том, что народу нашему не хватает прежде всего — глубины. Мы прожили века так, или почти так, как и другие, но мы никогда не размышляли, никогда не были движимы какой-либо идеей; и вот почему вся будущность страны в один прекрасный день была разыграна в кости несколькими молодыми людьми, между трубкой и стаканом вина… Как бы я был счастлив, — добавляет Чаадаев, — если бы в тот день, когда ты сможешь мне написать… первые твои слова, направленные ко мне, подтвердили, что ты теперь осознал свою страшную ошибку и что в своем уединении ты пришел к заключению, что заблуждение может быть искуплено перед высшей правдой не иначе как путем его исповедания, подобно тому как ошибка в счете может быть исправлена лишь после ее признания.

Прощай, друг мой. Я горжусь тем, что смог сказать тебе эти вещи с уверенностью, что душа твоя этим не оскорбится и что твое высокое понимание сумеет разглядеть в сказанном внушившее его чувство».

Как известно, никакого «исповедания» со стороны Якушкина в том, во всяком случае, смысле, в котором говорил Чаадаев, не последовало. Но — вот странность! — чем дальше, тем больше и больше Чаадаев ценил, как замечает Шаховской, Якушкина. Тема «ошибки» и необходимости «исповедания» исчезает из писем Чаадаева к Якушкину. Более того, Шаховской говорит, что начиная с какого-то времени Чаадаев жил в «атмосфере какого-то культа» Якушкина. Даже культа! Правда, тому отчасти сопутствовали некоторые частные обстоятельства чаадаевской жизни. «…Он, — читаем у Шаховского, — близко сошелся с двоюродной сестрой и пламенным другом Якушкина, известной по столь теплым отзывам о ней Герцена, Екатериной Гавриловной Левашевой. По чувству дружбы к Якушкину особенно живо заинтересовалась Левашева Чаадаевым, именно как близким ему человеком, и пригрела его; Якушкину же она считала себя обязанной за те духовные ценности, которые она затем почерпнула из общения с этим другом и с миром его мысли. Мать Левашевой, Екатерина Андреевна Решетова, родная сестра Дмитрия Андреевича Якушкина, отца декабриста, также проникнута была к племяннику чувством горячей привязанности. И у нее любовь к Якушкину трогательно сочетается с дружеским расположением к Чаадаеву. Лучшим памятником отношений к ссыльному могут, — замечает Шаховской, — служить сохранившиеся письма, в частности письма этой полуграмотной старухи…

«Друг мой [впрочем, она пишет: «Друк мой»…]. Друк мой незабвенный, какая для меня радость, что я пишу к тебе… Что мне сказать? Что я люблю тебя? Ты это знаешь. Знаешь и горесть мою. Когда я вижу детей твоих, какое для меня утешение, смешенное с горестью, я тебе все эта изъяснить не могу. С Чаадаевым говорить а тебе… Как я его люблю. Он тебя любит. Прасти друк мой милой, мой Ванюша, боже храни тебя. Ах, я тебя никогда не увижу, нет минуты, чтобы я о тебе не думала. Прасти, прасти, мне 70 лет. Когда услышишь, что меня нет на свете, то скажи: ана умирая обо мне думала. Прасти, мой Ванюша, и за гробом буду друк твой Катерина Решетова».

И когда она умерла, — продолжает Шаховской, — Якушкин прослезился и прислал особенно тронувшее и Левашеву, и Чаадаева послание. Левашева ему ответила:

«Ваше письмо, такое доброе, на время меня воскресило. Мы его читали и перечитывали вместе с Чаадаевым, и он то и дело повторял: «Да, вот воистину вся его душа, чистая, прекрасная, но только к чему эта языческая доблесть, к чему этот стоицизм?» Эти слезы в глазах такого человека, как он, не могут быть сочтены сентиментальностью, это проявление чувства, которое не только возвышает человека… но и возносит его высоко»…

…Объективно говоря, — заключает Шаховской жизнеописание двух своих любимейших героев, — Чаадаев оказался правым в том отношении, что работа русского общественного самосознания направилась именно по указанному им пути и на многие годы ушла в постановку отвлеченных вопросов, на вид весьма далеких от текущей злобы дня и прямой борьбы против того, что одинаково сильно, хотя и каждый по-своему ненавидели оба товарища. Были, видно, какие-то объективные условия, которые вызывали такой уход в «глубину», но тем не менее «истина», которую Чаадаев в данном случае ставил выше пристрастия к другу, была на самом деле только жалкой полуистиной, так как выбрасывалось за борт напряжение воли в решительной борьбе со злом. В осуждении Якушкина и всего порыва к водворению нового строя путем решительного вмешательства в ход событий как нельзя ярче сказалась «шуйца» Чаадаева, однобокость его философии, уходившей в «глубину» до такой степени, что совсем утрачивалось понимание живой действительности. Чаадаев, как настоящий выразитель своего поколения, обнаружил его жизненную сущность. «Будьте гениальны, — незадолго до того писал Чаадаев, — и увидите». И далее рассуждал приблизительно так: Галилей ведь умел ударом ноги заставить землю вертеться, невзирая на всех тогдашних жандармов, которые были почище господина Уварова и присных его… А через несколько месяцев после самоуверенной расправы Чаадаева с ошибкой людей, клавших жизнь на завоевание свободы, суровая действительность с неумолимой логикой покарала философа, обнаружив всю важность для водворения истины на земле и тех внешних условий, борьбу за которые он готов был счесть второстепенным делом. По собственному выражению Чаадаева, «земная твердость его бытия была поколеблена на веки»… Плеханов в одном из своих выступлений, — пишет далее Шаховской, — против народников рисует картину, как бы прямо направленную против слабой стороны мысли Чаадаева и того настроения, которое надолго у нас водворилось.

«Привели доброго молодца в каменный острог, посадили за запоры железные, окружили стражей неусыпной. Добрый молодец только усмехается, он берет заранее припасенный уголек, рисует на стене лодочку, садится в нее, и… прощай тюрьма, прощай стража неусыпная, добрый молодец опять гуляет по белому свету. Хорошая сказка. Но только сказка. В действительности нарисованная на стене лодочка еще никогда никого и никуда не уносила».

У Чаадаева, — заключает Шаховской, — вся мысль устремлялась на выяснение тех общих начал, которые составляют основу жизни, и он отстранял от себя вопрос о том, как же осуществятся на деле эти общие начала. У Якушкина на первом плане стояла задача проведения в жизнь признанного за истину».

Таков ход мысли исследователя, который я представил тут с возможной полнотой.

Шаховской ценил и любил Чаадаева. Напомню, что, после того как Шаховской перестал работать, о Чаадаеве у нас вообще долгое время не было ни слуху ни духу, исключая редкое «проскакивание» в каких-нибудь периферийных «записках» отдельных «плановых работ». В работах же более широкого профиля Чаадаев рекомендовался в основном не с лучшей, как уже говорилось, стороны. Это ведь теперь стало можно прочитать, как нечто само собою разумеющееся и, главное, разумевшееся всегда: «Петр Яковлевич Чаадаев. Кто не знает этого имени?..»

Имя Чаадаева возникло в этой книге в связи с Якушкиным… Шаховской много сделал для того, чтобы Чаадаев предстал перед современным читателем во всей своей идейной значительности.

Я не замечал по иным работам Шаховского какого- нибудь особенного пристрастия к плоскому социологизированию и страсти к непосредственному «выведению» тех или иных идей из конкретного «социального положения» их носителей. Не с этой целью его интересовал обычно вопрос о том, «кто его родители» — Чаадаева ли или, к примеру, Якушкина? Но вот при сопоставлении «кипучей натуры» почти, можно сказать, «южанина» Якушкина с отвлеченным и даже несколько вроде бы отчужденным от практически- политической «злобы дня» Чаадаевым такого рода «выведение» (или, лучше сказать, низведение) весьма заметно. А ведь эти два человека «работали» в разных сферах общественной жизни. Один — в сфере непосредственно-политического действия, другой — в сфере теории. И как согласовать со всеми «упреками» Чаадаеву, которого Шаховской противопоставляет Якушкину в пользу второго, то обстоятельство, что, «объективно говоря, Чаадаев оказался правым в том отношении, что работа русского общественного самосознания направилась именно по указанному им пути»? Если учесть при этом, что пути Чаадаева и Якушкина после Сенатской идейно коренным образом разошлись и что Якушкин так и «не послушался» Чаадаева, то выходит, что Якушкин если и развивался как-то в последующие годы, то, «объективно говоря», не по тому пути, в каком шла работа передовой русской общественной мысли. Тут что-то не получается у Шаховского, словно над ним довлеет некая обязательность или даже вынужденность суждений и оценок. А вот живое чувство любви к обоим его героям продолжает ощущаться читателем, несмотря ни на что… Довлело и давило на Шаховского все набиравшее силу представление-схема, согласно которой, в частности, все те деятели первой четверти XIX века, которые не были декабристами или даже принадлежность которых к декабристам с точки зрения чисто организационной была сомнительна, аттестовались как «неправильно» мыслившие и действовавшие. Согласно знакомой логике выходило в общем так, что те, кто не был вместе с декабристами или был с ними «не до конца», — тот был против них. Так методология исторического исследования калькировала некоторые расхожие политические лозунги, о которых уже упоминалось, и то плоское понимание действительной жизни, которое шло еще от экстремистского максимализма левонароднического толка, о чем также уже говорилось.