«Любезнейший друг!
Мы здоровы после здешней тревоги 14 декабря. Я был во дворце с дочерьми, выходил на Исаакиевскую площадь, видел ужасные лица, слышал ужасные слова, и камней пять-шесть упало к моим ногам. Новый император оказал неустрашимость и твердость. Первые два выстрела рассеяли безумцев с «Полярного Звездою», Бестужевым, Рылеевым и достойными их клевретами… Я, мирный историограф, алкал пушечного грома, будучи уверен, что не было иного способа прекратить мятежа… Я… чувствовал живо, сильно, но сам дивился спокойствию моей души странной; опасность под носом уже для меня не опасность, а рок и не смущает сердца: смотришь ей прямо в глаза с какою-то тишиною…»
Так «карамзинизм» и вся связанная с ним система нравственных понятий и представлений развивались самим Карамзиным. Так в этом случае сфера нравственности соприкоснулась с непосредственно политической сферой. Так вел и так чувствовал себя «меланхолик» этого рода в тот день на Сенатской. Приведенный тут документ — не «проходной», не просто «один из фактов» социально-нравственной биографии Карамзина, биографии его души. Если этот единичный факт поставить в связь с иными подобного же рода фактами (то есть рассмотреть его в контексте собственно литературной деятельности автора «Бедной Лизы» и «Истории государства Российского»), он обернется своеобразным «увенчанием» карамзинского сентиментализма, хотя, конечно, не в литературном, а в нравственном отношении. Но Карамзин своим литературным творчеством открыл дверь в мир личностной нравственности и утвердил «суверенность» личных чувств в жизни общества не для того, чтобы только он один и имел ключ от этой двери. Через эту дверь прошло целое, можно сказать, поколение русских людей, целое поколение дворянского сословия, и шли они в разных, порой диаметрально противоположных, направлениях. Всякий, кто делает какое-то открытие, так или иначе сознает это — иначе он не смог бы указать на то, что сделал, кому-либо вообще, иначе, идя без остановки дальше, он затоптал бы сам то, что открыл. Карамзин и не был бы Карамзиным, если бы не чувствовал, что тот путь нравственного самосознания, на который он вступил сам — как литератор, сгодится и для других людей, идущих с иными, нежели у него, целями. Он дажё захотел как-то теоретически сформулировать это соображение.
«От сильного волнения в крови провел я ночь беспокойно и видел сны, из которых один показался мне достойным замечания. Мне привиделось, что я в большой зале стою на кафедре и при множестве слушателей говорю речь о темпераментах. Проснувшись, схватил я перо и написал, что осталось у меня в памяти, из чего, к моему удивлению, вышло нечто порядочное. Судите сами — вот сей отрывок:
«Темперамент есть основание нравственного существа нашего, а характер — случайная форма его. Мы родимся с темпераментом, но без характера, который образуется мало-помалу от внешних впечатлений. Характер зависит, конечно, от темперамента, но только отчасти, завися, впрочем, от рода действующих на нас предметов. Особливая способность принимать впечатления есть темперамент; форма, которую дают сии впечатления нравственному существу, есть характер. Один предмет производит разные действия в людях — отчего? От разности темпераментов или от разного свойства нравственной массы, которая есть младенец».
Удивительно совпадение внешних проявлений того «состояния меланхолии», которое во «времена Карамзина» и позже испытывали люди, весьма разные по своему, так сказать, умонастроению, по всей своей жизненной ориентации.
«Отчего сердце мое страдает иногда без всякой известной мне причины? Отчего свет помрачается в глазах моих, тогда как лучезарное солнце сияет на небе? Как изъяснить сии жестокие меланхолические припадки, в которых вся душа моя сжимается и хлодеет?.. Неужели сия тоска есть предчувствие отдельных бедствий? Неужели она есть не что иное, как задаток тех горестей, которыми судьба намерена посетить меня в будущем?..»
«Ах, боже мой, когда кончится это состояние тоски, или оно одно осталось для нас, чтобы мы замечали наше существование!»
«…Человек сей кажется выше всякой критики, и жало клеветы притупляется на нем. Ум от природы обильный, обогащенный глубокими познаниями, жажда к коим и теперь не оставляет его, душа, чувствительная ко всему высокому, благородному, геройскому. Правила чести, коими б гордились оба Катона… Одним словом, Грибоедов — один из тех людей, на кого бестрепетно указал бы я, ежели б из урны жребия народов какое-нибудь благодетельное существо выдернуло билет, не увенчанный короною, для начертания необходимых преобразований… Разбирая его политически, строгий стоицизм и найдет, может быть, многое, достойное укоризны; многое, на что решился он с пожертвованием чести; но да знают строгие моралисты, современные и будущие, что в нынешнем шатком веке в сей бесконечной трагедии первую ролю играют обстоятельства и что умные люди, чувствуя себя не в силах пренебречь или сломить оные, по необходимости несут их иго. От сего-то, думаю, происходит в нем болезнь, весьма на сплин похожая… Чтоб не быть бременем для других, запирается он дома. Вид человека терзает его сердце; природа, к которой он столь неравнодушен в другое время, делается ему чуждою, постылою; он хотел бы лететь от сего мира, где все, кажется, заражено предательством, и злобою, и несправедливостию!!»
«Расскажи мне подробнее о Петре Чаадаеве. Прогнало ли ясное итальянское небо ту скуку, которою он, по-видимому, столь сильно мучился в пребывание свое в Петербурге, перед выездом за границу… Байрон наделал много зла, введя в моду искусственную разочарованность, которою не обманешь того, кто умеет мыслить. Воображают, будто скукою показывают свою глубину, — ну, пусть это будет так для Англии, но у нас, где так много дела, даже если живешь в деревне, где всегда возможно хоть несколько облегчить участь бедного селянина, лучше пусть изведают эти попытки на опыте, а потом уж рассуждают о скуке»…