Конечно, Гершензон очень заострял ситуацию в пользу своих концепций, когда утверждал, что в пору декабристов «внутренно никто не искал, никто не боролся, никто не болел вопросами миропознания», что, «даже когда в это… мировоззрение вносилось нечто новое, какой-нибудь продукт западной жизни и западной мысли, его также брали готовым и без борьбы», что «кровных нравственных исканий, трагедии духа, мы не встретим в нашем передовом обществе ни разу на всем протяжении XVIII и первой четверти XIX века» и что «это традиционное и однородное отношение к миру, к обществу и к собственной личности достигает наибольшей своей полноты и вместе самосознания у людей александровского времени, в том поколении, к которому принадлежали декабристы», что, наконец, «тип декабриста — это, прежде всего, тип человека… которому внутри себя нечего делать и который поэтому весь обращен наружу». Все это, конечно, крайнее заострение, и любой, кто хотя бы отчасти знаком с фактами на сей счет, которыми располагает и даже во времена Гершензона уже располагала историческая наука, знает, как трудно и в каких исканиях и противоречиях шел процесс выработки декабристами их политических воззрений, до какой степени эти воззрения связаны были у них с исканиями нравственными и вообще со всей сферой эволюции их мировосприятия. Выступление на Сенатской и поражение этого выступления потребовали от декабристов весьма интенсивной работы по углубленному постижению значения всего происшедшего. Тем самым деятельность декабристов из сферы непосредственно-политических средств и форм с неизбежностью и необходимостью переносилась в сферу интеллектуально-нравственную едва ли не исключительно. Тут была и неизбежность, но тут была и историческая потребность. Насильственное соединение почти всех в одном месте, принудительная общность условий жизни подталкивали, понятное дело, к совместному обсуждению самого главного события в жизни каждого из пострадавших за общее дело. И такое совместное обсуждение, согласно свидетельству самих декабристов, пошло почти сразу же очень интенсивно. Обдумывание, осмысление, уяснение истинного смысла и значения всего происшедшего само уже теперь превратилось в важнейшее дело жизни декабристов. И лишь свершение этого дела могло открыть какие-то новые перспективы, указать дальнейшие практические пути общественной активности не только для каждого из них, но — в принципе — вообще для русского общества. Просто пытаться продолжать действовать в том же духе, в каком они действовали раньше — на пути к своему поражению, — было бы внутренней недобросовестностью. Как раньше, чтобы не заслужить перед самими собой «во всей силе имя подлецов», надо было без особых размышлений действовать, также теперь — на том же моральном основании — без особых размышлений действовать было нельзя.
Некогда М. Азадовский с большим осуждением отнесся к заявлению исследователя, писавшего о судьбе одного малоизвестного декабриста, что он «был единственным из всех декабристов, который в стране изгнания не сумел противопоставить жестоким ударам судьбы необходимую твердость характера. В то же время он единственный декабрист, который не устоял перед соблазном побега».
«Но почему, — спрашивал Азадовский, — твердость характера должна была выразиться в отказе от соблазна побега, а не наоборот — в организации его? И неужели же заговор Сухинова свидетельствует не об исключительной твердости характера?.. Происхождение такого утверждения вполне понятно: оно опирается на плохо понятое заявление Якушкина».
«…Когда все и каждый оценили то назначение, какое мы имели в нашем положении, никому на мысль не приходило намерение освободиться. Никто даже из находившихся на поселении, в самых тяжких обстоятельствах, не попытался избавиться от своих страданий бегством». Вот что пишет Якушкин в своих «Записках».
«…Здесь, — говорит Азадовский, — речь идет о более позднем периоде, когда уже определенно осозналось назначение декабристов в Сибири; во-вторых, это заявление необходимо сопоставить с соответствующими показаниями других мемуаристов, и тогда будет ясно, что соблазн побега мог быть еще и потому губителен, что всякая одиночная попытка в этом направлении тяжело отозвалась бы на положении оставшихся.
Поэтому-то нет никаких оснований говорить о принципиальном отказе декабристов от побега или представлять их покорившимися судьбе».
Но стоит как следует вчитаться в то, что сказано Якушкиным, станет видно, какой смысл он придает побегу: избавление от страданий бегством. Вот что, как видно, представляется ему неприемлемым. От судьбы, как говорят, не убежишь. Фатализм ли это? А может быть, особого рода стоицизм? Ведь верность своей судьбе не есть покорность ей. И какова та цена, которой можно избежать своей судьбы? Нравственная цена? А почему подавляющее большинство самых активных участников событий на Сенатской не пытались скрыться сразу же после разгрома восстания? Беседовали, размышляли, делились впечатлениями и уже никуда не спешили. Кое-кто сам приходил во дворец и отдавал шпагу. Почти все оставались на месте. Не пытались скрыться, бежать, затеряться где-нибудь и у кого-нибудь и те, которых известие о катастрофе настигло далеко от места событий и к которым фельдъегерь или полицмейстер являлись куда позднее известий о предстоящем почти неизбежном аресте.
«После 14 декабря, — читаем в «Записках» Якушкина, — многие из членов Тайного общества были арестованы в Петербурге; я оставался на свободе до 10 генваря. В этот день вечером я спокойно пил дома чай… Я ожидал ареста… К отъезду у меня было уже все приготовлено заранее».
Сибирь — испытание; на верность самими на себя принятой судьбы, на верность тому делу, которое было как бы только заявлено на Сенатской. «Проверка на прочность» прокламированных побуждений. Бежать от испытания, спасаться от проверки? А ведь издалека, но пристально, может быть даже и придирчиво, за тобой следят тысячи глаз, ведь от тебя пойдет какой-то след… Для «людей дела» это было, возможно, особенно тяжкое испытание — скованными руками и замкнутыми устами. Лунин взял, конечно, своим заявлением о роли, принимаемой «вступлением в Сибирь», очень высокую ноту, на которой едва ли не он один и едва ли не крайней только ценой и мог рассчитывать удержаться. Не все и выдержали испытания, выдержавшие держались по-разному и разного. Но Лунин заявил сам принцип, по которому Сенатская и Сибирь оказывались звеньями одной цепи кандальной чести.
«…Вы… спрашиваете о Бакунине. Но что сказать Вам о нем? Убежал тайком из Николаевска от полицейского надзора, от жены, от долгов и теперь в Лондоне с Герценом, который вероятно скоро разочаруется от этого пустого человека… Касательно же продажи права на издание Марлинского поговорите с сестрою Еленою… Уговорите ее порешить продажу поскорее, потому что с каждым годом она будет более и более терять. Она не хочет понять, в чем состоит насущное требование века».
Для многих декабристов Сибирь оказалась прежде всего испытанием на удержание взятого идейно-нравственного уровня. И такого рода испытание было тоже исключительно общественно-исторически значимым.
«…Невольно приходит на мысль, что в жизни есть летучие начала, которые удобнее сохраняются в таком закупоренном положении, как наше…»
«Проходили годы; ничем отрадным не навевало в нашу даль — там, на нашем западе, все шло тем же тяжелым ходом. Мы, грешные люди, стояли как поверстные столбы на большой дороге: иные путники, может быть, иногда и взглядывали, но продолжали путь тем же шагом и в том же направлении»…
6
Написаны по настоятельному побуждению Е. И. Якушкина.