«Не твердил ли я вам почти во всяком письме, что на все должна быть воля божия? а с его волею, отдающеюся в сердцах царевых, наш долг согласоваться».
И Якушкин начал давать показания. Действительно, все лица, названные им, были уже известны к тому времени следствию по показаниям иных подследственных. Показания самого Якушкина целиком подтверждались тем, что в свою очередь было уже известно следствию. Но тут случилось нечто такое, что едва не обернулось по вине Якушкина катастрофой для одного из его товарищей по Обществу.
«…Якушкин, побуждаемый раскаянием, прислал без всякого вопроса чистосердечное объяснение, что Штабе Капитан Муханов говорил в Москве у Генерал Майора Орлова, после происшествия 14 Декабря, что взятых под арест возмутителей ни что не спасет, кроме смерти Государя, — и что он знает человека, который готов убить Его, а у Полковника Митькова предлагал нескольким человекам отправиться в С.-Петербург…»
Дело было нешуточное. В то время как следствие готовилось к «суду», вернее сказать, к осуждению тех, кто «злоумышлял» на жизнь бывшего, уже скончавшегося ко времени событий на Сенатской, императора Александра, вдруг обнаружился замысел покушения на «здравствующего», существующего и уже царствующего Николая. Заговор словно бы вступал в какую-то новую свою стадию, готов был перевалить через катастрофу Сенатской площади и идти дальше…
«Я совершенно пропал… Положение мое было ужасное, это были минуты самые тяжелые из всех лет моего заточения. Я решился написать к императору и рассказать в письме все… Я просил наложить на меня какое угодно наказание, но избавить Муханова от ответственности в деле, в котором он участвовал одной болтовней…»
«Государь!
Преступнейший из подданных ваших осмеливается повергнуть себя к стопам вашего императорского величества в надежде на неограниченное милосердие ваше.
В показаниях моих высочайше учрежденному Комитету объявил я, что в присутствии моем и полковника Митькова штабс-капитан Муханов произнес несколько слов, конечно, необдуманных, но потому не менее преступных против лица вашего императорского величества. Повелите, о государь! да подвергнусь за сие один я взысканию законов как единственно в сем виновный; я привез Муханова к Митькову, без чего, вероятно, он не подверг бы себя ответственности за несколько пустых слов; может быть, я преступным молчанием моим поощрил его повторить Митькову то, что я слышал от него прежде. Не позвольте, о государь, чтобы все сие происшествие обременяло другого кроме меня новым преступлением перед лицем вашего императорского величества.
Пусть узы мои стеснятся, пусть буду осужден я к наистрожайшему наказанию; но избавленный милосердием вашим, о государь! от упрека совести, что малодушием или неосторожностию вверг я других в несчастие, не перестану я благословлять августейшее имя вашего императорского величества. Всемогущий поможет мне не изменить обету сему.
Да будет за меня предстательницей пред лицом вашего императорского величества вера моя к неограниченному милосердию вашему.
Вашего императорского величества верноподданный
1826-го года февраля 22-го дня. Отставной капитан Якушкин».
Все как-то «обошлось»… Муханова не повесили, а дали 12 лет каторги за «дерзкие слова». Похоже, что Николай почти инстинктивно почувствовал, быть может, что каким-либо образом выделять идею покушения персонально на него лично из общей «темы» декабристского заговора и тем самым с неизбежностью указывать на эту идею было бы для него и тактически нерационально, и небезопасно. Быть может, сыграло тут свою роль к тому же и то еще обстоятельство, что в «историю Муханова» был замешан Михаил Орлов, тоже оказавшийся свидетелем «дерзких слов» Муханова и даже поцеловавший при свидетелях Муханова после произнесения им этих самых слов. Так или иначе, но Якушкина после очной ставки с Мухановым, на которой последний «не запирался, что говорил вздор» и вместе с тем заявил, что «намерения совершить преступление… никогда не имел», после этой «страшной», по словам самого Якушкина, минуты, его «отвели в равелин и с этих пор не тревожили до окончания следствия». До той минуты, когда изломали шпагу о его голову.
«Якушкин, долгое время отвергая все Таинства веры, постоянно изъявлял Протоиерею казанского Собора Мысловскому (посещавшему арестантов по распоряжению Комитета) неудовольствия свои на его посещения, отказываясь от всех утешений религии. Но наконец, постигнув всю важность вины своей и тронутый истинным раскаянием, сам обратился к сему же протоиерею с убедительнейшею просьбою о примирении его с совестью, и о удостоении его исповеданием. Протоиерей уверясь в искренности чувств его, и видя в нем трогательнейший пример совершенного раскаяния и обращения к Религии, приобщил его Святых тайн, и обстоятельно донес о сем Комитету, о чем 12-го Апреля записано в журнал.
Таков официальный окончательный рисунок дела Якушкина и всей эволюции, совершившейся в его внутреннем состоянии за время следствия. Большего, очевидно, уже и не требовалось.
Примечательно же тут едва ли не прежде всего то обстоятельство, что под пером «правителя дел» вопрос о «раскаянии» Якушкина столь неразрывно связался с вопросом об отношении Якушкина к религии. По сути, это оказался один и тот же вопрос.
Нет, отнюдь не чувство какого-либо подъема, духовного взлета и внутреннего утешения испытал Якушкин, обратившись тогда к религии в лице протоиерея Мысловского. Напротив, он испытал тогда чувство грехопадения и слил это чувство в душе своей с чувством страшной вины перед едва не погубленным товарищем, с чувством действительного бесчестия, едва не обрушенного им самим на себя. Делать было нечего, — надо было как-то подниматься самому, не взывая уже ни к каким силам извне, не уповая уже более ни на что, кроме своих собственных внутренних сил.
«И свет не пощадил, и рок не спас».
Конечно, во время следствия Якушкин пережил очень глубокий духовный кризис, как можно было бы теперь сказать. Что «честь дороже присяги» — это для Якушкина было уже давно ясно. Письмо к императору было делом явно вынужденным, ситуационно обусловленным. Вместе с тем этот акт указал Якушкину и на ту границу, далее которой он без непоправимого урона для своего нравственного чувства идти уже не мог и не пошел. В отличие от большинства иных своих товарищей. Последнее сказано, как нетрудно понять, не в какой-то ретроспективный укор им, а ради констатации важного нравственного факта. Выяснилось с несомненностью, что честь, если держаться этого «тогдашнего» термина в его «тогдашнем» смысле, дороже веры, дороже утешений религии. Вот это был уже новый шаг на пути нравственной эмансипации, нравственного самоопределения личности. И этот шаг был сделан Якушкиным. Был сделан в той экстремальной ситуации «бездны на краю», когда столь многие товарищи Якушкина — даже из самых сильных духом, — отчаявшись идти, пытались «вознестись» и в таком «переносном смысле» пережить как-то катастрофу. Что «честь дороже присяги» — было уже выяснено и вошло «в плоть и кровь» тех, во всяком случае, кто вышел к Сенатской площади или ушел вместе с теми, кто на ней был в роковой день 14 декабря, в Сибирь. А вот что нравственность в известном смысле самоценна, что ее нельзя доверить вере — это еще только предстояло выяснить и доказать. Тут, в решении этого вопроса, Якушкину довелось одному из первых сделать свой выбор, видя, что такой выбор жизнь действительно предлагает, что такой выбор не чистое «умствование», не «пленной мысли раздраженье», а вполне жизненная, реальная вещь, вполне жизненная, реальная ситуация… Можно, конечно, представить дело и таким образом, что обращение Якушкина к религии стоит в одном ряду с таким его поступком, как обращение с письмом к царю. В известном смысле так оно, очевидно, и было. Но куда важнее тот факт, что, как и в случае с письмом, так и в случае с обращением к религии, Якушкин, сделав первый шаг, далее не пошел, остановился и возвратился на какой-то иной, свой собственный путь.