«Скольких людей придавила фортуна в самом начале их жизненного пути! Сколько было таких, о которых мы ровно ничего не знаем, хотя они проявили бы не меньшую доблесть, если бы горестный жребий не пресек их деяний, можно сказать, при их зарождении? Пройдя через столько угрожавших его жизни опасностей, Цезарь, сколько я помню из того, что прочел о нем, ни разу не был ранен, а между тем тысячи людей погибли при гораздо меньшей опасности, нежели наименьшая, которую он преодолел. Бесчисленное множество прекраснейших подвигов не оставило по себе ни малейшего следа, и только редчайшие из них удостоились признания. Не всегда оказываешься первым в проломе крепостных стен или впереди армии на глазах у своего полководца, как если бы ты был на подмостках. Смерть чаще всего настигает воина между изгородью и рвом; приходится искушать судьбу при осаде какого-нибудь курятника; нужно выбить из сарая каких-нибудь четырех жалких солдат с аркебузами; нужно отделиться от войск и действовать самостоятельно, руководствуясь обстоятельствами… И если внимательно приглядеться ко всему этому, то нетрудно, как мне кажется, прийти к выводу, подсказываемому нам нашим опытом, а именно, что наименее прославленные события — самые опасные и что в войнах, происходивших в наше время, больше людей погибло при событиях незаметных и малозначительных, например при занятии или защите какой-нибудь жалкой лачуги, чем на полях почетных и знаменитых битв.
Кто считает, что напрасно загубит свою жизнь, если отдаст ее не при каких-либо выдающихся обстоятельствах, тот будет склонен скорее оставить свою жизнь в тени, чем принять славную смерть, и потому он пропустит немало достойных поводов подвергнуть себя опасности. А ведь всякий достойный повод поистине славен, и наша совесть не преминет возвеличить его в наших глазах…
Кто порядочен только ради того, чтобы об этом узнали другие, и, узнав, стали бы питать к нему большее уважение, кто творит добрые дела лишь при условии, чтобы его добродетели стали известны, — от того нельзя ожидать слишком многого… Нужно идти на войну ради исполнения своего долга и терпеливо дожидаться той награды, которая всегда следует за каждым добрым делом, сколь бы оно ни было скрыто от людских взоров, и даже за всякой добродетельной мыслью; эта награда заключается в чувстве удовлетворения, доставляемого нам чистой совестью, сознанием, что мы поступили хорошо».
Вот этого Монтеня читал Якушкин в сырой и полутемной крепостной камере, на пороге какой-то неведомой и совершенно ранее чуждой ему жизни, которая готова была поглотить его и скрыть от привычных людских глаз на долгие десятилетия (он вполне имел основания думать, что и до скончания его века). Читал и Пушкин в своем таком унылом тогда для него Михайловском, уже незадолго до своей гибели. Позади к той поре остались «наивные времена», как назвал те времена Лев Толстой, который всю свою жизнь читал того же Монтеня, читал и тогда, когда ушел из Ясной Поляны и готовился уйти из жизни, — те времена, «когда не было еще ни железных, ни шоссейных дорог, ни газового, ни стеаринового света, ни пружинных низких диванов, ни мебели без лаку, ни разочарованных юношей со стеклышками, ни либеральных философов-женщин, ни милых дам-камелий… те наивные времена, когда из Москвы, выезжая в Петербург в повозке или карете, брали с собой целую кухню домашнего приготовления, ехали восемь суток по мягкой пыльной или грязной дороге и верили в пожарские котлеты, в валдайские колокольчики и бублики, — когда в длинные осенние вечера нагорали сальные свечи, освещая семейные кружки из двадцати и тридцати человек… когда, — пишет Толстой, — наши отцы были еще молоды не одним отсутствием морщин и седых волос, а стрелялись за женщин и из другого угла комнаты бросались поднимать нечаянно и не нечаянно уроненные платочки, наши матери носили коротенькие талии и огромные рукава и решали семейные дела выниманием билетиков…». Уже позади к тому времени остались и те «наивные времена», когда у императора Александра I «была в руках «Зеленая книга» и он, прочитавши ее, говорил своим приближенным, — как пишет Якушкин, — что в этом уставе Союза благоденствия все было прекрасно, но что на это нисколько нельзя полагаться, что большая часть тайных обществ при начале своем имеет почти всегда только цель филантропическую, но что потом эта цель изменяется скоро и переходит в заговор против правительства». Сказавши все это своим приближенным, император впал в задумчивую мрачность и стал искать уединения… Позади остались и те «наивные времена», когда ходили слухи, что император сам хочет освободить крестьян, и когда этим слухам еще можно было верить, как и слухам о том, что император решился отделить польские губернии от России и, зная, что такое предприятие не может исполниться без сопротивления, едет, как сообщал тогда московским членам Тайного общества Трубецкой, со всею царствующей фамилиею в Варшаву, из коей издаст манифест о вольности крепостных людей и крестьян и что тогда народ примется за оружие против дворян. И этим слухам тоже можно было верить, и им верили, как, впрочем, и слухам о том, что по разным губерниям совершаются массовые экзекуции крестьян. Когда Якушкин написал адрес к императору, «который должны были, — как вспоминал он потом, — подписать все члены Союза благоденствия» и в котором бы «излагались все бедствия России, для прекращения которых… предлагали императору созвать Земскую думу по примеру своих предков». Когда будущие декабристы еще много «рассуждали о составлении… заклинательной присяги для вступающих в Союз благоденствия и о том, как приносить самую присягу, над Евангелием или над шпагой…», и все это, как опять-таки потом вспоминал Якушкин, уже тогда «было до крайности смешно». Когда затем «Орлов привез писаные условия, на которых он соглашался присоединиться к Тайному обществу; в этом сочинении, после многих фраз, он старался доказать, что Тайное общество должно решиться на самые крутые меры и для достижения своей цели даже прибегнуть к средствам, которые даже могут казаться преступными… Он предлагал завести тайную типографию или литографию, посредством которой можно было бы печатать разные статьи против правительства и потом в большом количестве рассылать по всей России» и «завести фабрику фальшивых ассигнаций, чрез что, по его мнению, Тайное общество с первого раза приобрело бы огромные средства и вместе с тем подрывался бы кредит правительства», а Якушкин сказал Орлову, что «он, вероятно, шутит», и подумал, что дело заключается здесь в том, что Орлов по чисто семейным обстоятельствам решился отойти от Тайного общества и просто ищет любой предлог для несогласия со своими товарищами-заговорщиками. И уже позади остались «те наивные времена», когда самому Якушкину все представлялось, что он, решаясь выступить против императорской власти, разыгрывает некую смешную и нелепую «роль Дон-Кихота, вышедшего с обнаженною шпагою против льва, который, увидевши его, зевнул, отвернулся и спокойно улегся»… И это было совершенно нестерпимо представить себе. Позади остались уже, в свою очередь, и те времена, тот момент в жизни Якушкина, когда после объявления приговора во время совершения экзекуции — гражданской казни над теми из осужденных, которым была оставлена жизнь, о его голову (Якушкин стоял на правом фланге в строю осужденных, и с него начался обряд гражданского уничижения) фурлейт все ломал и ломал шпагу, словно вырванную из рук Дон-Кихота, привидевшегося Якушкину, и не мог сломать — она была плохо подпилена, как бы повторяя в миниатюре жестокую неряшливость, обнаруженную при физической казни пятерых, — пока не потекла кровь и моделирование физической казни не сделалось слишком уж достоверным, и Якушкин упал.
«Много воды утекло с тех пор, много людей умерло, много родилось, много выросло и состарелось, еще больше родилось и умерло мыслей», — как писал потом Толстой о вспомнившихся ему отдаленных «наивных временах» и как можно сказать и после него в едва ли не любые времена о едва ли не о любых иных отдаленных временах, которые всегда немножко «наивны»…