Я был неуязвим — но мне хотелось быть еще и счастливым. А для этого, как выяснилось, нужно выполнить одно предварительное условие: чтобы были счастливы все, кто стал частью моей жизни…

Пожилая санитарка при гардеробе сказала мне, что Сашка уже ушел.

Я глупо спросил:

— Ну как он?

Тетка удивилась:

— Да вроде никак. Повесил халат и ушел.

Я поднялся наверх. У Юрки сидела Светлана, глядя на него своими кроткими близорукими глазами. А на тумбочке лежали апельсины…

Бедная девочка! В мире, где жил ее Идеал, больным приносили конечно же апельсины. Правда, Юрке в последние дни хотелось почему–то воблы. Но к девочке с косой вобла отношения не имела: вобла не соответствовала идеалу больного, как Сашкина медицина и ровный характер не соответствовали идеалу любимого.

Я вошел, и она сразу же встала.

— Да чего ты? — сказал я. — Сиди, куда торопишься…

— Нет, я пойду, — сказала она, — вам, наверное, поговорить надо.

Она взяла свою студенческую папку, похожую на; школьный портфель.

— Юра, выздоравливайте скорей, — сказала она Юрке, и, странное дело, в ее устах это прозвучало искренне и естественно, без дежурного посетительского лицемерия, которое в больницах словно бы выдается при входе вместе с белым халатом. Что ж — в мире, где жил ее Идеал, больным желали скорей выздороветь — и больные скорей выздоравливали…

Я подождал, пока она выйдет, и сказал Юрке:

— Держись, старик, — завтра тебе привезут пойло. Не ручаюсь, что нектар, но, говорят, помогает.

— Это слава богу, что привезут, — бодро сказал Юрка.

На «помогает» он никак не отозвался.

Я вспомнил, что препарат Егорова не дают в порошках, а колют, и виновато сказал об этом Юрке. Но он небрежно махнул рукой, улыбнулся и показал мне вену, резко выступившую на локте: в такую вену легко попасть иглой…

Когда я вышел из корпуса, Светлана сидела на лавочке, на той самой лавочке, где я увидел ее в первый раз. И опять в руках у нее была зелененькая книжка.

Стихи, что ли? Наверное, стихи…

Она встала и пошла мне навстречу, вернее, даже не навстречу, а так, чтобы ее дорожка влилась в мою.

— Что тут делала? — спросил я.

— Читала.

Я взял у нее из рук зелененький томик и узнал, еще не раскрыв, по обложке.

— Нравится?

Она ответила спокойно и негромко:

— Очень.

— А вообще кто твой любимый поэт? Она сказала, бережно беря у меня книжку:

— Вот он, Есенин.

Ах, да, он же был гуманитарник, казался таким плохим, а на самом деле был таким хорошим… Светлана спросила:

— А тебе он нравится?

На такой вопрос всегда трудно ответить. Нравится, очень нравится. Но мой Есенин и ее Есенин — это два разных поэта.

Я небрежно сказал:

— Ничего…

Об ее Есенине я лучше отозваться не мог. Я думал, она надуется. Но она, кажется, приняла это как должное.

Еще мы поговорили о Лермонтове, Блоке и о самоубийстве Маяковского. Она сказала:

— Я читала, что он был очень легко ранимый, а вся его грубость была просто защитной маской… Наверное, он был очень одинокий — иначе бы не покончил с собой.

Голос ее звучал робко и слегка вопросительно. После каждой фразы она поднимала глаза на меня, будто спрашивала, верно она говорит или нет. Мы шли рядом, уже вышли из больничного парка, а я все не мог придумать: как же мне начать разговор о Сашке?

Она сказала, не поднимая глаз:

— Гоша, можно мне с тобой поговорить?

— О чем? — спросил я.

— О Саше.

Я промолчал. Но и она молчала. Тогда я спросил:

— А что случилось?

Она не сразу ответила:

— У меня все кончилось, а у него нет.

— Ты ему об этом сказала?

Она глуховато проговорила:

— Да.

— А он?

Пауза была долгой, на целую минуту.

— Ему очень плохо.

Мы подошли к метро, и суета у касс и турникетов прервала этот странный разговор, так не похожий на обычную женскую исповедь, — умершая любовь вещь и сама по себе достаточно грустная, но сколько женщин приходят даже в редакцию, специально чтобы выговориться, с болезненным сладострастием отслужить долгую панихиду по покойной любви…

Народу в вагоне было не много, нам бы никто не помешал. Я знал, в чем мне следует ее убедить, и, в общем–то, знал, как убеждать. Но вместо этого я стоял и думал: а почему она решила рассказать обо всем этом мне?

Сашка попросил меня поговорить с ней, и я ему обещал. От этого разговора мне никуда не уйти, а начинать его в другой раз будет, пожалуй, куда трудней. Я обо всем этом помнил и все равно молчал и не подбирал подходящие слова, хотя, наверное, сумел бы найти их без труда.

Да, это была моя обязанность. Но сейчас она почему–то отдалялась и рассеивалась, как и другие мои обязанности, как письмо, которое я получил вчера, как статья, которую я буду править завтра, как очень важный деловой разговор, который предстоит мне на днях…

Усталость? Да нет, она, пожалуй, была ни при чем: эта распространенная болезнь пока меня миновала… Просто опять, как тогда на Кирбитском тракте, меня захватил неторопливый ритм жизни, ее плавный сумбур. Я стоял, привалившись спиной к внешней, не открывающейся двери вагона, и смотрел на входящих и выходящих взглядом спокойным и медленным, как течение поезда в туннеле, как течение самого времени. Хотя оно, наверное, утекало куда быстрей—время, которого мне всегда не хватало…

Я смотрел на людей, которые входили и выходили — каждый из них сам выбирал свою орбиту, был по–своему одет, и по–своему держал сумку или книгу, и по–своему цеплялся за поручень. И худенький парнишка с большим пакетом в руках притопывал неторопливо каблуком, торопясь откуда–то куда–то. А откуда и куда — это было его дело.

И на какой–то растянувшийся миг, на минуту или на десять, мне вдруг показалось, что жизнь, как умная лошадь, сама выбирает свою дорогу, что ее бесконечно сложная машина сама настраивается на лучший режим, — надо только подчиниться ее плавному сумбуру. И пусть притопывающий парнишка торопится, куда он хочет. И пусть эта румяная девочка не любит Сашку, пусть любит, кого хочет, или вообще никого… Наверное, можно пустить реку вспять — но вот нужно ли?

«А может, в этом и есть великая сермяжная правда?» — вспомнил я машинально, и незабвенный Васисуалий Лоханкин разом вывел меня из состояния умиротворенности.

Я засмеялся, и Светлана вопросительно посмотрела на меня.

Но мы уже подъезжали к центру.

Второй раз мы с ней подъезжали к центру, и второй раз я вел себя не так, как хотел, и говорил не о том, о чем хотел.

Два раза — хватит, пожалуй?

Я спросил:

— Ты что завтра делаешь?

— Ничего.

— А институт?

Она сказала:

— Я могу не пойти.

— Институт пропускать не стоит, — покачал я головой и сам поразился мудрым и правильным своим словам: столь явных признаков старости раньше я за собой не замечал. Быстро, пока этого не заметила и она, спросил:

— Стипендию хоть получаешь или на мороженое мама дает?

— Я не люблю мороженое, — сдержанно ответила она, и я вспомнил, что теперь стипендия от отметок не зависит.

Впереди засветлела Арбатская. Мне было выходить здесь, ей — на следующей. Но она молча пошла к дверям следом за мной.

Мы вышли и остановились в проходе под массивным нависающим сводом.

— Ну? — спросил я.

Она сказала:

— У нас завтра только физкультура и старославянский.

Я вспомнил:

— Завтра у меня до черта работы, весь день придется болтаться по городу. Давай встретимся вечером — тогда и поговорим.

Она попросила:

— А можно я буду ходить с тобой?

Назавтра она пришла ко мне в редакцию. Я сразу понял, что это она, — так робко приоткрылась дверь.

У меня сидел Володя Кубарев. Светлана заглянула, увидела его и хотела тут же молча прикрыть дверь. Но я крикнул, чтобы она заходила…

Она села в дальний угол и сидела тихо, сложив руки на коленях. Лицо ее не выражало ничего, кроме скромности. При ней, как при хорошей секретарше, можно было говорить обо всем.