— Что–нибудь случилось?

Она помедлила:

— Но этот разговор между нами?

— Конечно, — кивнул я.

— Мне кажется, — сказала она, — что у него есть другая женщина.

— У Юрки? — переспросил я. — С чего ты взяла?

— Когда ты был в Кирбите, он сказал, что уезжает на три дня в командировку. А одна знакомая видела его в Москве.

— Могла обознаться.

— Нет, он прошел в двух шагах от нее.

Я пожал плечами.

— Черт его знает, — сказал я. — А причем тут другая женщина?

Рита растерянно посмотрела на меня:

— А зачем еще ему меня обманывать?

— Мало ли что могло случиться… Он тебе сказал, куда едет?

— Нет. Сказал, что недалеко.

Я оживился:

— Вот видишь! Что значит «недалеко»? Какое–то спецзадание. Есть вещи, о которых он не имеет права говорить ни тебе, ни мне. Он мог пробыть эти три дня в лаборатории в центре Москвы.

— Но он же не в «почтовом ящике».

Я возразил:

— Ну и что? У них тоже наверняка есть закрытые темы.

Она с сомнением подняла глаза. Но, кажется, она начинала верить. Бог ты мой, сколько неверных мужей на планете спасает от разоблачения холодная война!

Рита спросила:

— А ты ничего за ним не замечал?

— Абсолютно.

— Впрочем, ты, если и знаешь, все равно не скажешь. У вас это называется мужской солидарностью.

— Что ты себе забиваешь голову всякой ерундой? Лучше ешь — я ем, а ты сидишь, как в гостях.

Она прикончила свои пирожные и компот с торопливостью работающей женщины, привыкшей есть на ходу. Мне стало ее жалко. Но что я мог сделать?

— Рита, — сказал я, — выкинь ты из головы эту чушь. Что он, стал плохо к тебе относиться?

— Да нет… Дома он, как всегда. Но ты же его знаешь — молчит и молчит.

Я расплатился. Мы пошли в маленький безлюдный зальчик и сели на диван в углу.

— Я не знаю, есть у него кто–нибудь или нет, — сказала Рита, — и я не хочу устраивать ему никаких скандалов. Но я же должна знать, как мне себя вести?

Она вдруг заплакала и сразу стала молоденькой и трогательной, как семнадцатилетняя девочка, которой впервые в жизни горько из–за любви.

— Ну, брось, — сказал я, — ну, что ты?

Я не удержался и по инерции задал традиционный вопрос:

— Ты его очень любишь?

— Не знаю, — сказала она сквозь слезы. — Не знаю, как это называется, но я ни к кому не относилась так, как к нему… Вообще, наверное, нам не надо было жениться. Ты знаешь, какими мы с ним были друзьями! Пять лет, с первого курса…

— Но он и сейчас к тебе очень хорошо относится, — возразил я.

Она печально покачала головой:

— Теперь стало как–то не так. Я не знаю, как это объяснить. — Она замялась. Но мне и не надо было ничего объяснять, все понятно. Понятно, и винить некого. Юрка не виноват. А она… она–то в чем виновата? Работала, заботилась о муже, растила дочку… Оба — люди и относились друг к другу по–человечески. Просто не вытянули счастливый билет…

Постепенно она успокоилась, вытерла слезы платочком и уже рассудительно проговорила:

— Гоша, ты пойми меня правильно: я вовсе не хочу отравлять ему жизнь. Но я же должна знать, как мне себя вести…

По лицо у нее по–прежнему было озабоченное и растерянное.

Мне не хотелось отпускать ее с таким настроением, и я потащил ее на выставку польской фотографии, а по дорого вел интеллектуальный разговор: рассказывал международные анекдоты последних трех лет. На выставке Рита терпеливо ходила по залам, добросовестно разглядывала фотографии голых девушек и даже говорила что–то о свете и композиции: она знала, что это входит в обязанности современной женщины. Но лицо ее не выражало ничего, кроме недоуменного вопроса: как они могли позировать в таком виде?

В буфете выставки я купил ей толстенную пористую шоколадку. Мы поделили ее по–братски. Рита немного повеселела, а когда мы вышли на улицу, к ней уже вернулась ее обычная уверенность. И сразу же рядом с ней стало тяжело.

Прощаясь, она сказала:

— Ты же знаешь — я вовсе не ханжа. Но ведь у нас ребенок…

Не дочка, не Леночка, а ребенок…

Я пошел домой. Был почти вечер, но все равно чертовски жарко, я даже удивился. Но потом глянул на большой перекидной календарь в витрине сберкассы и вспомнил, что удивляться нечему: еще два листка — и июль.

Траншею на нашей уличке уже заровняли, постелили новенький гладкий асфальт, и по нему со всем пылом нерастраченной юности носился взад–вперед мотоциклист — малый лет тридцати с мужественным лицом, словно вырубленным из дубового пня.

А сбоку, чуть отстав, изо всех своих собачьих сил поспевал за мотоциклом рыжий колченогий «боксер». Он скакал, высоко подбрасывая зад с обрубком хвоста, скакал неловко — казалось, вот–вот запутается в четырех своих лапах. Язык у него болтался, с брылей срывалась пена, глаза, покрасневшие от напряжения, всплывали к морщинистому лбу.

Мотоциклист наддал, и пес наддал из последних. Он не видел ничего вокруг, только ногу хозяина на педали, и тянул морду к этой ноге, добрую, глупую морду, страшную, как смертный грех. Мотоцикл обдавал его сизой вонью, но он все никак не умучивался до конца и не отставал — рыжий кривоногий пес, не знающий о своем уродстве, глупый пес, широкогрудый, слюнявый и жесткий, не украшенный ничем, кроме верности.

Часть вторая

В последний день июля на город рухнула гроза, скандальная летняя гроза, да еще с градом, какого не припомнят старожилы. Впрочем, на старожилах не настаиваю — официально они по этому поводу не высказывались…

Но ливень был что надо. За пять минут Москва стала Венецией. Троллейбусы уже без всякой надежды причаливали к пустынным остановкам, растерянные такси неумело выполняли обязанности гондол. Громадные, как картошка, градины пробили стеклянную крышу ГУМа. С подробностями рассказывали, как на Трубной контузило постового.

Рабочий день был уже на на излете, и мы, высыпав в холл, смотрели, как лихо цокают по мостовой копыта градин. Потом гроза ушла на Серпухов, ливень растекся по площадям и высох за каких–нибудь полчаса. Я совсем было собрался уходить, когда позвонил Юрка. Он спросил:

— У тебя сейчас что?

Я ответил, что ничего, домой собираюсь.

— Вообще–то мне надо бы с тобой поговорить, — сказал Юрка.

Мы договорились встретиться через полчаса на старом месте. По инерции — раз уж трубка в руке — я сделал еще четыре деловых звонка, два личных и два совершенно бессмысленных, не поддающихся никакой классификации.

Потом побежал к метро.

Надо бы поговорить… О чем — я в общем–то догадывался: уж слишком значительный был у Юрки тон. О себе, о Рите, о Ленке, о женщине, которая спала на моей кровати в тот теперь уже далекий день. Об этом — о чем же еще?

В последнее время Юрке приходилось туго — я замечал это при встречах, не слишком частых, как и раньше. Даже мне было тяжело врать Рите. А ведь Юрка виделся с ней каждый день. Каждый день врать человеку, который тебя любит, растит твою дочку и в общем–то ни в чем не виноват…

Я шел к старому месту и думал: что же мне сказать Юрке, если он попросит совета? Что надо что–то решать? Но это он, наверное, знает и без меня. А вот как решать…

Откровенно говоря, в глубине души мне хотелось, чтобы все осталось по–прежнему. Не потому, что семья священна — людьми создается, людьми и разрушается. Просто жаль было Риту, жаль Ленку, которая еще мала, чтобы все понимать — но ведь вырастет… И еще есть Юркина мать, и у Риты родители, родные — мало ли кого задевает осколками распадающаяся семья…

Старое место существовало с тех романтических студенческих времен, когда полтинник старыми считался у нас с Юркой деньгами. Оно находилось в метро, рядом с контролем, у толстого бархатного каната, отделявшего собственно метро от его наружного предместья. Иногда мы с Юркой по часу стояли по разные стороны этого каната, один в метро, другой снаружи, обсуждая разные свои дела.

Теперь мы люди взрослые, пятаки не считаем — но привычка осталась. Осталось и старое место.