Изменить стиль страницы

— Это могло печально закончиться?

— Да, — ответил я. — Но скажи мне, куда же мы денем Татьяну, о которой так заботились?

Мне казалось, Глаша, эта сестра печали, говорившая о помощи людям, о любви, будет поставлена в тупик, но Она ответила сразу:

— А что тебе до нее! Ребенок не твой, так что претензий с ее стороны не будет, а любить... Да ты ее не любишь, правда?

Это ее «правда» уже сидело в печенках, но меня задело не это и не сказанное, а то равнодушие, с которым она приговорила Татьяну, а заодно и меня. Я встал и отошел к плите, подумав, что даже в шуточном разговоре нельзя переходить границу: слова, как бы они ни были сказаны, имеют свою силу. На Глашу я не смотрел, а она, ничего не замечая, продолжала доказывать, что план ее основательный. Я же думал, что надо немедленно ехать к Татьяне и сказать... Вот что сказать, я не знал, но понял: она запуталась окончательно...

— А доказательства будут, — услышал я голос Глаши. — Помнишь мой день рождения? Это я тебя пригласила, он даже пикнуть не посмел...

— Это была плата за ту проводницу?

— Зачем такие высокие слова — плата. Я видела тебя раньше, пригласила. Что тут особенного? Могу же я позволить себе разнообразие...

И все же это была плата, и я почувствовал, до чего же ненавижу Рогачева, который каждого человека умудряется пристроить себе на пользу; не лучше была и Глаша с ее торговым кодексом — она как раз говорила, что я слишком серьезно отношусь ко многому в жизни, а надо легче и веселее.

— Возможно, — согласился я, подумав, что впору спросить самого себя: чем же занимаюсь я сам? Отчего не прерываю разговор? Что хочу понять еще и на что надеюсь?

Самое удивительное заключалось в том, что я знал ответы на эти вопросы, но меня словно бы что-то опутало и я не мог перешагнуть какую-то черту. А Глаша непринужденно говорила о том, что жена никогда не будет такой, какой хотел бы ее видеть муж, внутренне она всегда останется сама собой, но отразит его натуру, как зеркало: от нее не скроется даже самая малость, и эта малость высветится в жене более заметно. Наверное, это так и есть, но мне-то зачем все это? Зачем?! Глаша похвалялась своими жизненными наблюдениями, говорила, что бросила работу, занялась детьми и стала играть этакую ленивую дурочку, но на самом деле она считала себя совсем другой. Надо было спросить, не приросла ли маска, но я не успел.

— Так что, согласен сказать, что женишься?

— Глаша, — ответил я, понимая теперь, что эти слова попали в самую точку. — Я согласен сказать, что женюсь на тебе, и согласен жениться! Отчего бы нам так не поступить?! Я ведь почти свободен, тебе, как видно, никто не помешает, а главное, все будут довольны: и твой муж, и Татьяна, которой некуда деваться, и даже посторонние люди повеселятся такой новостью, поговорят, а это — разнообразие... Ведь ты согласна? Скажи мне, ты согласна выйти за меня?!

Наверное, я стал кричать или же у меня дернулась щека, но Глаша резко отшатнулась к стене, глаза у нее сделались огромными и смотрели на меня не то с мольбой, не то со страхом. Я понимал, что надо остановиться, но продолжал говорить о том, что мне надоели все игры, что если мы сказали что-то, то должны это и сделать, что я понимаю Татьяну, которая любит или любила Рогачева — это чувство, а его надо уважать, — но почему мы торгуемся друг с другом только потому, что нам хочется так называемого разнообразия... Я зачем-то повторил дважды это слово.

— Я предлагаю тебе серьезно, — продолжал я, чувствуя, что мне не объяснить всего, что навалилось в тот момент, — и не потому что люблю тебя, а потому, что давно хочу совершить какой-то поступок, взвалить что-нибудь на плечи и нести. Это надо не только мне, но всем... Всем, понимаешь, но вокруг нет никаких сложностей, напротив, все довольно просто, а нам шепчут: «Будьте еще проще!» А тут — двое чужих детей, чужая жена. Что может быть лучше, тем более что и я тебе чужой. Мы все теперь чужие, все!

Я выдохся и замолчал; на душе было противно, словно бы я говорил не Глаше, а в пустоту... нет, не в пустоту — я говорил себе, потому что, действительно понимая ненужность своей жизни, я отбивался от спасительной ноши, как только мог. Выходило, что я одно хотел, а делал совсем другое, будто бы кто направлял меня.

Взглянув на Глашу, я увидел, как дрогнули ее губы, и вид у нее был такой, будто бы она не решалась что-то сказать. Мне подумалось, что лучше бы ей встать и выйти или мне перейти в комнату, оставив ее одну...

— Разве... разве меня можно полюбить?

Сначала я даже не понял, что она спросила: ведь дело было не в этих словах, но потом до меня дошло, и я смотрел на нее, смущенную, жалкую, но настолько другую, что готов был встать перед нею на колени. Это были первые слова человеческие, которые она принесла в мою квартиру. Отлетела моя уверенность, весь этот крик, обвинения, и подумалось как-то сразу — что она и я несчастны, потому что не знаем, как жить, больше того, не можем жить без любви и кидаемся к самой слабой надежде, убеждая сами себя, что на этот раз нам повезет больше. А Глаша ждала... Что я должен был ответить? Язык не повернулся бы выговорить ничего не значившее «Да»! Промолчать? Я подошел к ней, заметив, что она сжалась, и, подняв из-за стола, поцеловал.

— А теперь — иди домой.

Она наклонила мне голову и прикоснулась губами к виску, прошептав одновременно: «Прости меня!» — и быстро вышла из квартиры.

После ухода Глаши я долго сидел за столом, бесцельно глядя в окно, за которым стал моросить дождь; думал о ней, о Рогачеве, о Татьяне, о многих других людях, с кем меня сталкивала жизнь. Мысли мои были грустны. Я уже успокоился, все увиделось иначе: и приход Глаши, в котором, как я понимал, было больше отчаянья, чем хитрости, и нежелание Татьяны говорить — ей ведь тоже нечего было сказать мне. Вот тогда я стал перебирать по памяти своих знакомых, стараясь отыскать такого человека, который послужил бы мне примером, а то и укором. Многих я вспомнил, и оказывалось: тот оставил детей, та ушла от мужа, кто-то преспокойно делил себя между женой и любовницей и, похоже, был доволен. Выходило, такого человека нет. «Постой, а Саныч, — пришло мне в голову. — Да и не только он — Тимофей Иванович...» Мне стало легче, но осталось что-то тревожное: подумалось, многие люди поступают так, будто стараются поскорее изжить свою жизнь. Возможно, мы тратим силы на то, чтобы перехитрить друг друга? Ведь Рогачев, пригласив меня на день рождения, вознамерился расплатиться мною. Глаша, как бы то ни было, ловчила, я не отставал от них...

Но стоило немного задуматься, как становилось понятным, что платить будет каждый. Действительно, что изменится, если я обыграю Рогачева или же он передумает меня? Ничего, совершенно ничего, потому что мы оба проиграем. Я подошел к какой-то важной мысли, она и должна была вывести меня из тупика... Возможно, это то, что мы и любим, и ненавидим одновременно? или дело в том, что наше счастье построено всегда на чьем-то несчастье и по-другому быть не может? Так что же?.. И снова я думал о Татьяне, о Рогачеве, о Глаше; мысли шли по кругу, и в конце концов я понял только одно: мне во всем этом не разобраться. Тогда я встал и вышел из дома, чувствуя, что оставаться в квартире больше не могу. Мне казалось, я должен поехать к Татьяне и сказать, что я не люблю ее, но жить без нее не могу — пусть судит. Я понял: если не сделаю этого, то вскоре мне нечем будет дышать.

Поговорить с Татьяной мне не удалось: снова вышла ее хозяйка и сказала, что Татьяны нет дома, но по тому, как она ехидно улыбнулась, было понятно: врала. Я постоял у дома, не зная, как быть, и подумал, что, пожалуй, только Лика могла бы передать то, что я хотел высказать. Я позвонил дежурной бортпроводников и спросил, куда улетела Лика. Отыскать в нашей системе человека довольно сложно, иногда просто невозможно, и я мало на что надеялся. Но попалась «бабушка Федора» — бывшая бортпроводница, добродушная, несколько ворчливая женщина. За это ворчание ее и нарекли Федорой да и еще и «бабушкой».