Изменить стиль страницы

Забудет, и забудет раньше, чем доберется до Италии; это я знал точно, как, впрочем, и то, что мне суждено помнить о нем долго: я и теперь думаю о нем и часто, словно бы стараясь оправдать, спрашиваю себя: «Возможно, он хотел выговориться? А я его не понял? Бывает, человеку необходимо поделиться с кем-то. Бывает, да, но ведь я не слышал исповеди. Его разговор напоминал скорее предупреждение о том, что необходимо задуматься о жизни. А к тому же исповедь рождается после того, как человек совершит что-то, проживет с этим и почувствует, что не может больше носить в душе тяжесть. А Рогачев, насколько я понимаю, ничего еще не совершил, он только идет к поступку, идет тяжело, но верно, и я не знаю такой силы, которая способна была бы остановить его. Но даже если ответить на все эти вопросы, то останется еще один, и самый важный, — отчего в свои поверенные он избрал меня? Неужели, сам того не понимая, я двигаюсь такой же дорогой? Мысль эта невыносима для меня и не дает покоя ни днем, ни ночью, если учесть, что мы летаем и ночами.

Пытаясь понять Рогачева, я постепенно пришел к выводу, что те двое штурманов не уходили от него — он их выжил из экипажа и сделал так, чтобы к нему определили меня. Выходит, он держал меня на примете и раньше. Значит, было во мне что-то, что определило его выбор. Но что это? Сколько я ни думал, ни до чего толкового так и не докопался. Не представляю, какие роли отвел он Санычу и Тимофею Ивановичу — похоже, никаких, — но моя судьба была определена, и, видимо, на той же кухне. Только этим объяснялось приглашение на день рождения Глаши, ее вольности и его явное разрешение поиграть с нею. Все это было для чего-то необходимо, и все это, записывая в свою книжку, он кидал на весы, всматривался в цифры, ожидая, когда стрелка дойдет до определенной черты. И выходило бы так: мы играли с Глашей, а он — с нами: этакие кошки-мышки по-рогачевски. Сюда же он затягивал и Татьяну, но для чего — я не понимал.

Иногда, когда я думаю обо всем этом, мне приходит в голову, что надо бы махнуть рукой на Рогачева, на его всесильные планы. Становится даже смешно — о чем я думаю? И зачем мне все это? Зачем? Я вырос и вошел в жизнь с уверенностью, что человеку принадлежит весь мир, и, радуясь деревьям, звездам и себе подобным, я по глупости признался в этом окружающим. И заметил, что на меня посмотрели с удивлением, словно бы я говорил чушь несусветную, которая, однако, должна истаять с возрастом. Но ведь так думал не один я — многие, но постепенно некоторые «умнели», другие же, кто подзадержался в своем развитии, получали подзатыльники, для скорейшего взросления. Иных, правда, приходилось бить долго, ласково приговаривая, что не следует удивляться людям и звездам — в мире полно других, не менее интересных вещей, и в доказательство приводили все те же тумаки. Так было и со мной и, наверное, с каждым: от шишек мы умнели, если позволительно так сказать, и действительно начинали замечать, что в мире есть нечто более интересное, нежели холодные звезды да мы сами, радовались, что начали прозревать, не понимая, что — слепнем. Думаю, если я встревожусь, то меня успокоят, заметив, что в каждой слепоте есть своя доля зрения, и даже полная слепота является, по сути, благом, поскольку обостряет слух. Чем не аргумент! Не лучше и не хуже других.

Странные мысли, мне в них, пожалуй что, и не разобраться, тем более не говорят ни о чем конкретно. И доверять их никому нельзя, дело не в подзатыльниках, нет, — растворят и их, как растворили многое, оставив меня ни с чем. Кому приходило это в голову, тот меня легко поймет. Уверен, такие люди есть: не все же «повзрослели» окончательно.

И порой, когда мы летим вместе с Рогачевым, я спрашиваю себя, отчего же, понимая все это, я не ухожу от него? Ушли ведь те двое. Что еще хочу понять? К чему он придет? Да это и так ясно: он выполнит все намеченное: будет и командиром отряда, и представителем в Риме. Что же меня удерживает? Мысль о том, что мой уход будет поражением? Возможно, да ведь и то, что он окажется в вечном городе для меня не будет победой. Или же я не добрался до сути? И иногда, слушая Рогачева, задаюсь вопросом, а не новый это какой-то тип людей? Возможно, их уже довольно много, не один он. Как-то мне подумалось, что это особенная нежить в человеческом обличье. Признаюсь, это слишком, я отбросил мысль, но вот о людях будущего спросил у Саныча, дескать, что он может сказать, глядя на нашего командира.

«Человек будущего? — переспросил Саныч и, подумав, добавил: — Не дай бог!»

Саныч не верит в бога, так что обращение в этом случае к небесам говорит о многом: в его словах мне даже послышалась просьба — оградить от чего-то страшного. Конечно, в этих размышлениях слишком много воображения, но ведь воображение рождается не на пустом месте.

Последнее время все так повернулось, что моя жизнь оказалась одним сплошным вопросом. Когда мы летели сегодня, мне пришло в голову, что я не ухожу из экипажа потому, что Рогачев отличный пилот. Это не так, но пилот он действительно отличный. Я работал со многими и могу сказать, что пассажиры вполне оправданно доверяют ему свои жизни. Он, как говорят в отряде, летит впереди самолета. Когда у нас остановились оба двигателя, он бросил только одно слово:

«Сдохли!»

Волнения в его голосе я не заметил, это я точно помню, потому что еще ничего не понял. Мы падали к земле, стало так тихо, что мне показалось — я оглох. Похоже, в эти секунды мы онемели, а он уже выискивал глазами место, где бы приткнуться. Он стал давать команды Тимофею Ивановичу — спокойно, четко, отделяя каждое слово. Тот сделал все, потому что и в этом случае Рогачев цитировал страницу руководства, а значит, ошибка исключалась. Но двигатель не запустился. Саныч встрепенулся и, матерно выругавшись, уменьшил скорость снижения и скорость планирования.

«Что еще?!»

Видать, Рогачева все же взяло сомнение.

Земля стремительно приближалась.

«По курсу — ближний привод!» — сказал я весело, потому что от волнения на меня напал смех.

«Понял!» — ответил Рогачев и еще уменьшил снижение, будто бы и впрямь собирался дотянуть до бетона.

Скорость упала настолько, что самолет переваливался с крыла на крыло от неустойчивости и готов был свалиться на землю. Саныч что-то проворчал — наверное, предлагал отвернуть влево.

«Перетянем!» — выдохнул Рогачев, не давая увеличить скорость.

Я запоздало порадовался, что нас подводили выше обычного, так что в запасе было метров двести. Вот эти метры и помогли нам не сбить антенны на крыше радиостанции и приткнуть самолет на полосу безопасности.

«Чего они заглохли? — сказал Саныч, когда нас вытащили на бетон и определили на дальнюю стоянку. — Ты их не выключил, случайно? Такое в авиации бывало».

Рогачев согласился, что такое и впрямь бывало, но тут же доказал, что выключить никак не мог: во-первых, он пилотировал и руки его лежали на штурвале, во-вторых, надо было отбросить упор, а он — на месте.

«Я не настолько залетался, чтобы выключать двигатели в воздухе, — сказал он весело. — Сами встали».

«Именно!» — подтвердил Саныч.

Рогачев сказал, что специалисты разберутся, но в этом он ошибся. На другой день к нам прилетел инженер отряда. Ковалев пришел в гостиницу и прокурорским голосом предложил сознаться в выключении двигателей. Рогачев оторопел до того, что не сразу нашелся, а после сказал Ковалеву, что ему придется извиняться. Тот только ухмыльнулся, ушел и, будучи уверен, что двигатели выключили пилоты, стал готовить самолет к вылету. Саныч, узнав об этом, философски заметил:

«Как оно в жизни все мудро: в каждом отряде хотя бы один дурак, но отыщется!»

«Такие, как Ковалев, только облегчают жизнь. Не находишь?»

И Саныч ответил как-то неопределенно:

«Как знать!»

Через пару дней расшифровали самописец, и стало понятно, что причина в другом. Была назначена комиссия, и все мы собрались на стоянке. Рогачев подмигнул мне. Ковалев встретил начальство у плоскости, приложил руку к козырьку и четко доложил, что двигатели опробованы и можно лететь. Его сначала даже не поняли, дескать, как это опробованы?!