Изменить стиль страницы

«Общеизвестно, — перебил он меня и добавил: — Знаю!»

И это его привычное, но неуместное в этом случае «знаю!» поставило меня в тупик. А Рогачев уже говорил, что по звездам определяют место самолета, называл созвездия и даже абсолютные величины некоторых из них. Ему и дела не было, что я-то затронул совсем другое; он говорил так, словно бы доказывал себе что-то или же хотел сбить меня с толку. Именно так я и подумал, а когда мне надоело слушать, спросил, где он это вычитал.

«Просто знаю», — ответил он уклончиво и продолжал рассказывать о ночном небе, о том, как надо отыскивать созвездия. Удивительно, но ему не пришло в голову показать это на примере, поскольку мы летели под этими самыми звездами: точно по курсу горел Ригель, чуть в стороне отчаянно помигивал Сириус. И тут я понял, что он помнит прочитанное, но звезд не знает.

«Взгляни левее, ты видишь Арктур?»

«Да, — ответил он, не задумавшись. — Я вижу отчетливо».

Мне стало грустно: он соврал и ничего не видел, больше того, и не хотел видеть: Арктур давно пропал за горизонтом. Но это его не смущало, и он, не догадавшись о подвохе, ответил утвердительно и продолжал говорить. И в конце концов я понял, что он читает по памяти какую-то статью вперемешку с «Самолетовождением» Кораблина. И дальше я слышал не Рогачева, а Кораблина, бывшего моего преподавателя. Отчего бы Рогачеву не назвать статью и учебник? И зачем он чужое выдает за свое? Жаль, он перебил меня своим категоричным «знаю!» — мне хотелось сказать, что люди до сих пор не увидели по-настоящему звезды. Интересно, что бы он ответил? Как-нибудь да выкрутился бы. А что сказал бы Саныч? Он-то не станет цитировать чужое. А Тимофей Иванович? Отмолчался бы, наверное, точно так же, как молчит все эти годы, проживая свою жизнь внутренне. К тому же ему надо спрашивать разрешения командира, которого он даже в пилотской называет по отчеству, правда, редко. Чаще он прибегает к жестам и мимике; подвигает бровями, указывая глазами на обороты двигателя, и Рогачев меняет режим... Однажды мне подумалось, что Тимофей Иванович был в прошлом веселым и говорливым человеком, но что-то произошло в его жизни и заставило его замолчать. Что же это было? Но Тимофей Иванович никогда ничего не рассказывает, и, глядя на него, засомневаешься — а было ли у него это прошлое? Впрочем, и о его настоящем приходится только догадываться. Ведь то, что Тимофей Иванович живет жизнью других, говорит, что, возможно, он утерял что-то в собственной. И все же было бы интересно спросить его о звездах. Он видит их чаще других людей, значит, должен что-то подумать, или прав Рогачев, говоривший, что чем больше мы узнаем, тем меньше удивляемся? Да и до звезд ли людям, если у них находится столько забот, что некогда поднять голову и взглянуть на небо. Да и зачем — жизнь-то располагается не выше головы? Поэтому я и помалкиваю о том, что иногда в ночном полете мне видится, что в мире остались только звезды, звезды, да вот мы еще в своей тесной кабине зависли посреди черного пространства. Скорости не ощущается, стрелки приборов застыли, будто бы оплавились на каких-то предельных значениях. Вокруг — чернота пространства и беспредельность. Тогда и увидится мне Земля далеко-далеко тусклой звездой, она похожа на другие звезды, но свет ее кажется немного теплее. Становится не по себе от такой отдаленности, от черноты, и приходит мысль, что никогда уже не достигнешь Земли, так и будешь лететь в пространстве, и приходит леденящий душу страх. Это не страх смерти, это нечто большее, хотя если задуматься что же для человека может быть страшнее? Разве что бездонный мрак ночного неба, который невозможно охватить даже мысленно, и понимание того, что мы никогда и нигде не приземлимся? Задумаешься о будущем и спросишь себя — неужели когда-нибудь будет нестись в пустоте кабина с оплавившимися стеклами приборов? И кто-то из оставшихся в живых будет смотреть таким взглядом на желтоватую звезду? Не знаю, но мне заранее жаль этого человека. Откуда появляются подобные мысли, когда мы летим ночью и двигатели тонко посвистывают, унося нас все дальше и дальше? Странные мысли, казалось бы, что мне до будущего...

Вероятно, что все это Рогачев определил бы своим коротким «Знаю!» — и слово прозвучало бы так, что расхотелось бы говорить. Но это «Знаю!» сдавлено кипами журналов и газет и держится на отличной памяти. Удивительно, правда, отчего же он никак не осилит английский. Как-то перед вылетом, принимая решение, он сказал мне по-английски «пятьдесят на пятьдесят». Я не понял и переспросил.

«Фити-фити, — уверенно повторил он и, уловив что-то не то, сразу же отгородился: — Так нас учил преподаватель».

Я посоветовал передать тому, что он ошибся.

«Поправь, не то введет в заблуждение всех англичан, — добавил я в шутку. — Скандал будет немалый... Фифти-фифти!»

Он обещал вполне серьезно, и в этом-то я верю ему: действительно «поправит» преподавателя и докажет, что тот неправильно произносит. Бедный старикан, у него от возмущения не хватит слов: он добрый десяток лет жил в Лондоне, ушел на пенсию, а теперь, как метко определил Саныч, пасет наших баранов. Ну, ничего, выдержки у него хватит.

Рогачев меня терпел, как терпел многих, мирился с мелкими промахами в работе, и решил, что мы чуть ли не друзья. Только этим можно объяснить его приглашение ходить вместе обедать в ресторан в аэропорту, где есть столы для летчиков. Правда, возможно, я преувеличиваю, и ему просто скучно обедать одному? Ни Саныч, ни Тимофей Иванович ресторан не любят. Раньше я соглашался, потому что нас с Рогачевым обслуживали молниеносно: он написал жалобу на официанта, тот принял заказ, ушел и больше не вернулся. Рогачев обозлился и пригрозил, но официанты — ребята тертые, их чернилами не испугаешь — позубоскалили и присоветовали ему писать куда угодно, ехать в управление и даже дальше, и подсказали — куда. Они надеялись, что Рогачев, как большинство обиженных, поговорит и забудет. Кстати, они на это больше всего и надеются, потому и хамят так откровенно. Но с Рогачевым они промахнулись: вскоре появилась комиссия, и пришлось им призадуматься. А через какое-то время тот пропавший официант заболел и помер. Поэтому теперь, завидев Рогачева, который не входит, а вкатывается на своих кривых ногах, они бегут к нему сразу по двое.

Искупавшись, возвратились наши, решили, что я уснул, и будить не стали. Лика собралась было потормошить меня, сказав, что я обгорю на таком солнце, но Татьяна удержала ее и прикрыла меня рубашкой. После они ушли пить воду, и я снова остался один. Солнце и впрямь припекло, надо было перевернуться, но напала лень, а к тому же лежать вниз лицом было удобнее. Возможно, я действительно бы задремал, но вспомнилось, как Рогачев приглашал меня на день рождения Глаши.

Мне и теперь-то не вполне ясно, зачем он приглашал: к нему мало кто ходил, да и он, похоже, не любил бывать в гостях. Помнится, я спросил, что подарить Глаше, и он ответил, что достаточно какой-нибудь книги. «Но лучше без этого, — добавил он. — Я ее не балую». «Какую же ей книжку? — вслух подумал я и, сам того не ожидая, добавил: — И кстати, кто приглашает? Ты, она или вы вместе?»

Рогачев взглянул на меня и, помедлив, сказал, что приглашают они с женой. Я кивнул — теперь мне думается, он боялся услышать отказ, — а он уточнил — Глаша любила читать о природе и про королей. Даже рукой повертел в воздухе, как бы говоря: «Что-то в этом роде», но я заметил, что думал он совсем о другом.

Глашу я никогда не видел, мало что о ней знал, помнил только, как однажды Рогачев рассказывал, что она сидит дома, воспитывает детей, а работать не хочет. Я пошутил, дескать, оригинальная женщина, но он не понял и сказал, что упрекнул ее за это. Она устроилась в какой-то ларек, за два месяца «заработала» тысячу рублей, принесла деньги и положила перед ним. Рогачев поразмыслил и предложил действовать в том же духе. Глаша высмеяла его и заявила, что воровать ей скучно.

«Ты попрекнул меня, что я копейки в дом не принесла, — ответила она якобы Рогачеву. — Вот тебе копейка, а дальше — уволь!»