Изменить стиль страницы

Он был талантлив, но ленив. Прямо-таки классически, грациозно ленив. В институтском общежитии он как-то надел правый ботинок на левую ногу, а левый — на правую и, ленясь переобуться, проходил так весь день. Вечером, заметив это, студенты возмутились, распластали его на койке и выпороли ремнем. То ли экзекуции был придан шутливый оттенок, то ли наказуемый был от природы необидчив, но рассказывал он мне об этом случае легко, со смехом, походя.

Мы задумали с ним писать вместе повесть. Пока шло время бурных споров, пока плутали мы в лабиринте сюжета, пока витали перед нами в загадочном тумане образы героев, он был деятелен и неистощим на оригинальные выдумки. Но, когда настала пора сесть за письменный стол и водить перышком по бумажке, пора черной работы, он исчез. Однажды я силой привел его к себе, поймав на улице.

Была весна, бело-розовой пеной вскипали под окном цветущие яблони.

Он попросил пить. Я вышел, а когда вернулся с ковшом воды, в комнате его не было. На столе лежала записка: «Боюсь, заставишь работать. Удрал в окно, в мир».

Я невольно взглянул на этот заоконный мир, на клубы яблоневого цвета, на золотые и синие облака по горизонту, и томящее чувство, похожее на то, что испытывал я теперь в полете над облаками, мягко сжало мне тогда сердце.

Знакомый мой стал работать в редакции секретарем и уже ничего не писал даже для этой скучненькой районной газетки, а только со строкомерной линейкой в руках изо дня в день однообразно макетировал ее номера. Вскоре он женился и очень любил свою жену, но она все-таки была несчастлива с ним, потому что осветить ее жизнь какой-нибудь, хоть малой, радостью он, казалось, был просто не в силах.

И вдруг он исчез. В один день бросил работу, жену и уехал, словно, как тогда у меня, шагнул за окно, в мир. Его скоро забыли: неглубоко прошелся он плугом своих дел по ниве жизни. Некоторое время в городе можно было встретить его жену — в платочке, завязанном на подбородке, с плаксиво опущенными углами губ — и при этом хотелось сбежать от встречи на другую сторону улицы. Потом как-то незаметно исчезла и она.

— А всему причиной рожь, — рассказывал он мне семь лет спустя.

Опять была весна, но уже в другом городе, где от слов «порт» и «море» не веет экзотикой и они обыденны, как в наших хлебопашеских глубях континента слова «село» и «поле». Весна здесь пахла йодом и миндалем. И еще всем сложным букетом южного рынка, где мы случайно встретились у бочки с мальвазией.

— Не знаю, что тогда со мной было, наваждение какое-то, — продолжал мой знакомый. — Приехал я по профсоюзной путевке за девять рублей в дом отдыха. Ты знаешь его, — лесок, грибы, ягоды, речка, пескари, раки. Пошел как-то ночью гулять и вышел из лесу к ржаному полю. Днем здесь бывал — поле и поле. А тогда — стоит в небе июньская луна, холодная, далекая, и рожь в ее свете сияет голубым блеском. Меня этот блеск точно миллионом холодных спиц пронзил. Я и уже как будто не я стыну перед чудом. Отчаяния моего ты, наверно, не представишь, когда я подумал, сколько не видел в жизни и не увижу никогда. Право же, решил в тот момент, что лучше не жить с таким гвоздем в башке… Но, видишь, жив и только стал с тех пор неуемен и ненасытен в открытиях чудес мира сего. Нет, я не путешественник, — прибавил он, помолчав. — Я работник. Жена этого не поняла и вышла за другого. Я же по девять месяцев не видел земли, плавая матросом в северных морях, даже цингу нажил. Смотри.

Он оскалил нержавеющий ряд зубов и засмеялся.

— Пригодятся при штурме издательств. Закончил книгу.

Мы не расставались весь день, а я все дивился игре подспудных сил души, двигающих человека по неисповедимым путям жизни.

Сапоги

Начальник инженерно-геологической партии Косарев вылез из палатки и, любуясь эластичной игрой мускулов на своем торсе, стал делать утреннюю гимнастику.

Он был молод и еще не успел до конца переболеть обязательной, как корь, болезнью, симптомы которой состоят в навязчивом стремлении подвергать любое явление жизни пробе на вопросы «почему?» и «зачем?». Нагибаясь, приседая и подпрыгивая, он думал о том, почему настроение человека зависит от таких в сущности преходящих мелочей, как погода, сон, завтрак. Он отлично спал — недолго, но глухо, без сновидений, без проблеска сознания, — утро вставало над степью свежее, ясное, в сухом сверкании осеннего солнца, завтрак обещал быть гурманским — кумыс, мясо подстреленной вчера дрофы, растворимый кофе, — и вот настроение у него такое, что хочется рвануться в солнечную синеву небес и купаться в ней, как вон тот канюк, парящий высоко над палаточным лагерем.

Косарев упал на руки, чтобы тридцать раз отжаться от земли, и канюк, словно подражая ему, тоже ринулся к земле, заметив с подоблачных высот какую-то добычу.

— Ах, дуралей! — сказал Косарев, увидев, что канюк нырнул в заложенный геологами шурф.

Охотясь за змеями, эти птицы часто попадали в шурфы и бились там до изнеможения в тщетных усилиях расправить свои широкие крылья и снова взмыть в родную стихию небес. Тогда приходилось накидывать на пленника куртку, спускаться в шурф и помогать канюку выбраться на волю.

Косарев отжался тридцатый раз, поднялся и полез в палатку за курткой и сапогами. Без резиновых сапог в шурф спускаться было нельзя, потому что за ночь туда набивалось до десятка гадюк, которых надо было еще пришибить камнем или геологическим молотком на длинной ручке.

Куртку и молоток Косарев нашел, а сапог на месте не оказалось.

Он вспомнил, что вчера его заместитель по хозяйственной части Сосновка взял у него отслужившие срок носки сапоги, обещал принести новые и вот — не принес.

«Ну, почему людям непременно нужно напоминать об их прямых обязанностях?» — спросил себя Косарев, и настроение у него стало не совсем плохое, но все-таки хуже, чем давеча.

Сосновку он нашел в складе, где тот обычно ночевал, если с вечера поругался с женой. По той же причине завхоз, наверно, забыл и про сапоги.

— Сосновка, — сказал Косарев, — времени половина шестого, и, между прочим, дай мне сапоги. Взял вчера мои, а новые не принес. Почему?

— Одну минуту, Юрий Михалыч, — ответил сиплым со сна голосом завхоз.

Он долго зевал, потягивался, кряхтел, отплевывался, потом закурил, и Косарев, глядя на его серое даже под степным загаром лицо, думал:

«Ну, почему люди так наплевательски относятся к своему здоровью? Курят до завтрака, пренебрегают физическими упражнениями, ссорятся на ночь с женами, встают утром в дурном расположении духа… Почему?»

Он думал так, и настроение у него самого становилось от этих мыслей все хуже.

— Размер какой? — спросил Сосновка.

— Сорок первый.

Завхоз, согнувшись, ушел в глубь склада и вскоре вынес новенькие, в седой пыли талька сапоги.

— У меня, Юрий Михалыч, — сказал он, — накопилось пар тридцать списанных. Надо бы уничтожить, а то от них в складе не повернешься.

— Уничтожь. За чем же дело встало? — сказал Косарев.

— По инструкции положено в вашем присутствии.

— Ну, вот оно — мое присутствие. Валяй действуй, как положено, — усмехнулся Косарев, а про себя подумал, что на всякие пустяки зачем-то существуют специальные инструкции.

Сосновка опять ушел в склад и стал швырять оттуда сапоги, пока не нашвырял большую черную груду, зеркально поблескивающую на солнце глянцевыми голенищами. Потом он выкатил толстый чурбан, поставил его на торец, как плаху, и топором с широким лезвием стал в два удара отрубать сначала от головок носки, а потом головки от голенищ. Удары по резине получались плескучие, как пощечины. Изрубив пар десять, Сосновка сложил резиновую лапшу поодаль от склада в кучу и, полив из бутылки бензином, поджег. Черный вонючий дым поплыл в сторону по легкому утреннему ветерку. Пламя в черном дыму билось оранжевое, зловещее, как на антивоенном плакате.

К складу за какой-то надобностью, а может быть, просто так, пришел наемный рабочий — старик Авдей Миронов. Когда он нанимался на работу, его из-за ветхости не хотели брать, но он вырвал у молодого парня лопату и стал копать, да так сноровисто и неутомимо, что к обеду вынул из шурфа земли больше всех. Он был махонький, этот старик, с гнутой, как серп, спиной и длинными толстыми руками.