Она по-прежнему была красива пышной здоровой красотой тридцатипятилетней женщины, и все та же искренняя гордость сопричастницы к работе мужа сквозила в каждом ее взгляде на него, в каждом движении к нему.
— Когда же мы сегодня будем работать, Ястребочек? — спросила она, запуская руку в его жесткие волосы.
Гришка нагнул голову, вынул из-за пояса свою толстую книжку и размашисто черкнул в ней несколько слов.
— Покажи, Ястребочек, — потребовала Галина с привычной уверенностью протягивая руку.
Он вырвал из книжки листок, сунул его жене и зашагал через клумбы прочь.
Галина держала перед собой листок на обеих ладонях и долго вчитывалась в то, что было написано на нем, потом вдруг с криком оттолкнула его от себя, точно омерзительного паука, и убежала в дом.
В растерянности я машинально поднял с полу этот косо оторванный листок и, прежде чем успел сообразить, что совершаю бестактность, одним взглядом промахнул короткую фразу:
«Осточертела ты мне, проклятая баба».
Я понял, что хозяевам теперь будет не до меня. Положив листок на прежнее место, на пол, как будто никто и не поднимал его, я спустился с веранды и пошел на станцию.
Под старыми тополями
Старые тополя на бульваре моего родного города всегда вызывают у меня воспоминания о далеком прошлом, и не потому ли я так люблю побродить по бульвару, особенно в ранний утренний час, когда влажный воздух пропитан запахом тополиной листвы. Ведь мир воспоминаний населен людьми и наполнен событиями не менее интересными и значительными, чем день бегущий. В воспоминаниях друзей и близких бессмертен человек. Воспоминания неистребимы, даже если уже исчезли с лица земли люди, дела и вещи, вызвавшие их к жизни.
В этот раз, приехав в К., я мельком увидел на бульваре двух знакомых людей, с которыми, по сути дела, не был знаком, но так часто встречал их в прошлые годы, что в представлении моем они были неотделимы от города как часть его истории.
Они стали старше на тридцать лет, оба заметно потучнели, обрели плавную неторопливость в походке и прочное спокойствие в выражении лиц. У него на воротничок рубашки набегала толстая складка шеи, было бело-розовое лицо здорового, трезвого и некурящего человека, в одежде бросалась в глаза подчеркнутая чистота и аккуратность. Она же — эдакая крупная, красивая полнотелой красотой женщина, медленная и даже величавая — спокойно глядела перед собой кустодиевским взглядом.
Рукава его пиджака, застегнутого на все три пуговицы, были, как и прежде, засунуты в карманы. Он не носил протезы.
Даже через тридцать лет память легко подсказала историю этих людей. Перед войной они, может быть, один-единственный раз поцеловались на школьном вечере где-нибудь в залитом лунным светом коридоре или под этими лопотавшими листвой тополями. На фронт она написала ему два письма; он не ответил.
Когда вскоре он вернулся в город без обеих рук, она пришла к нему и сказала, что никогда не уйдет. Он прогонял ее; нарочно, чтобы обидеть, ругал самыми бранными словами, бился головой о стену, истерически вопя, что лучше убьет себя, чем позволит ей ухаживать за ним. Но она не ушла.
На первых порах ей, семнадцатилетней девочке, любив шей романы Тургенева и разводившей у себя во дворе пионы и георгины редких сортов и необыкновенной красоты, пришлось справлять за ним весь грязный уход. Это было, наверно, тяжелым испытанием, тем более что он ощетинивался против любого проявления ее заботливости. А сам в это время бегал к хирургам по госпиталям, которые тогда были размещены почти во всех школах города.
Каким-то непостижимым хирургическим волшебством приспособленные сначала держать ложку, его короткие култышки со временем оказались способными держать и рейсфедер. Он стал работать на заводе чертежником, калькировал медленно, но аккуратно и точно, и ему поручали неспешную, но особо тонкую работу.
Узнал я, что работает он там и поныне.
Мы восхищаемся красотою подвига-порыва, но есть неэффектный внешне подвиг самоотверженной любви на всю жизнь, за который люди еще не придумали награды…
Выздоровление
Приближение болезни я почувствовал еще в пути и, когда вышел из вагона у деревянного вокзала маленького северного городка, то уже знал, что мне не избежать больничной койки.
Больница была тоже деревянной. Серые некрашеные бревна ее построек казались какими-то скитами и должны были действовать удручающе не только на больного человека, но и на здорового. И короткие дни северной зимы тоже были серы, мглисты, мутны, точно окна снаружи занавешивались грязными простынями.
Сколько насчитал я этих тягучих, как резина, дней, — несть числа!
Но по календарю на юге уже была весна и двигалась, подтачивая снега, озаряя небо синью марта, накаляя добела солнце, двигалась на крыльях теплых ветров к маленькому северному городку.
В один из ясных мартовских дней мне было позволено гулять. Необыкновенной радостью вдруг обернулись в этот день самые обычные вещи. Приятен был запах бобрового воротника на легком морозе, скрип досок на промерзшем крыльце, вороний, уже совсем по-весеннему хриплый, кар, и сверканье первой тоненькой сосульки на водосточной трубе, и особая встревоженность разномастных собак, рыскавших по больничному двору в поисках объедков… Но еще большей радостью пронизывало сознание выздоровления, входившего, казалось, в меня с каждым глотком чистого колкого воздуха.
Больница стояла на окраине города. Город жил лесом и поэтому давно уже свел лес на много километров вокруг, и теперь сверкающая снежная равнина лежала передо мной на сколько хватал глаз. Точно поредевшее войско деда Мороза, толпились кое-где низенькие пеньки под круглыми снежными шапками.
Я спустился с крыльца и, повернув за угол, увидел старика в нагольном, узко приталенном полушубочке, заячьей шапке и высоких валенках. Белая борода его золотисто сквозила на солнце. Мне, давно уже не говорившему ни с кем, кроме врачей, сестер, санитарок и больных, захотелось переброситься хоть несколькими словами со свежим человеком, и я сказал:
— Здравствуй, дедушка. День-то какой славный, а?
— Чистый денек, прямо — хрусталинка, — улыбнулся старик.
Улыбки его не было видно в бороде, но она так и брызнула из его зеленых от этого обилия света глаз.
— На пенсии уже, наверно, дедушка?
— Пенсия пенсией, — все так же сияя глазами, сказал старик, — а я еще тружусь.
— Где же?
— А на поприще продления рода человеческого.
— Это как же прикажешь понимать тебя — буквально или иносказательно?
— Как ни на есть буквально.
— Не пойму я что-то, дед.
— Проще простого понять. Истопник я в родильном доме. Вот и выходит, что тружусь на поприще продления рода человеческого. Понял теперь?
Ах, лукавый старик! Весь день я пересказывал наш разговор больным в палате, а когда приходила сестра, меня заставляли пересказывать ей, потом — врачу, потом — санитаркам, и у всех в палате было такое ощущение, что собрала нас здесь не болезнь, а случайное недоразумение, которое вот-вот должно разрешиться, и мы вернемся в этот сияющий мартовской синевой и солнцем мир.
Ненаписанный рассказ
Сюжет этого рассказа давно занесен в мою записную книжку и ждет своей очереди уже много лет. По совету Чехова, писатель должен быть холоден, когда пишет, иначе он запоет фальшивым голосом. Я чувствую, что сфальшивлю, и поэтому, наверно, никогда не получится у меня этот рассказ…
По соседству со мной (умолчу, в коем городе и годе) жила женщина, занимавшая в том городе ответственную, как у нас говорят, должность (словно есть должности безответственные) и очень непривлекательная собой. Была она косоглаза, один глаз у нее затянуло голубовато-мутным бельмом, а другой смотрел так, точно дырку в тебе прожигал. Ходила она боком, — этим глазом вперед, — опустив плечо, вытянув в ниточку тонкие губы, и какой-то малыш на улице однажды сказал ей вслед: