Изменить стиль страницы

Софью Прохорову Крамской увидел в доме своего приятеля-художника в 1859 году. Была она там в качестве не то возлюбленной, не то содержанки, не то просто приходящей женщины, скрашивавшей на несколько часов невеселый быт вечно нуждающегося художника, а заодно и позировавшей ему как модель.

Приятель Крамского в отсутствие Софьи пренебрежительно рассказывал о ней, что вот-де прилипла ко мне, а я с ней поступаю то так, то эдак. Крамской слушал и возмущался в глубине души: такая хорошая молодая женщина – и так нехорошо с ней поступают, как с вещью, а ведь наверняка у нее есть душа…

Через три года Крамской совершил «подвиг»: взял да и женился на приглянувшейся ему Софье, не то чтобы отбил ее у своего приятеля, нет, все произошло по взаимному влечению, более нравственному, нежели плотскому. «Я не очарован и не влюблен, а люблю просто и обыкновенно, по-человечески, всеми силами души…» – так признавался Крамской.

Кроме чувств, была тут и другая подоплека. Крамской поступил в духе своего времени: «спас» женщину, вывел ее из материальной зависимости и предоставил ей возможность жить нормально – иметь свой дом, мужа, детей, быть не содержанкой, а именно хозяйкой.

Жили они вроде бы вполне благополучно. На первых порах Софья Николаевна выступала как основная хозяйка в Артели художников-бунтовщиков, а потом заимела свой собственный дом и зажила уже совсем барыней, женой модного художника, при немалых деньгах, что не могло ей не льстить.

Линия жизни у Софьи Николаевны была проста: ей, бедной девушке, как ныне принято выражаться, обломилось счастье, и она купалась в нем до тех пор, пока не одолели заботы, тревоги и утраты – неизбежный финал любой человеческой судьбы. А вначале все было замечательно. Крамской писал: «Ее интересы – мои интересы, и наоборот, все, что меня трогает, интересует и радует в жизни, в искусстве и везде… не чуждо и ей… которая кушает в жизни одинаковый хлеб со мной и находит, что это не только не скучно и бедно, но весело, сытно и здорово» – так писал Крамской своему лучшему другу той поры Туликову.

И все же художник, совершив свой смелый гражданско-любовный подвиг, всю жизнь терзался мыслью по поводу другого, первого мужчины своей жены. Когда этот первый умер, Крамской написал Софье Николаевне примечательные слова: «Я не рад его смерти, но мне легче на свете без него…»

Сколько душевной муки в этом интимном признании, ведь сознание постоянно буравит мысль: «падшая… падшая…» А он не только не бросил в нее камень, но милосердно ее поднял. И далее Крамской пишет: «Мне, стало быть, только и выпало в жизни – подбирать на дороге, что бросят для меня другие. Сколько темного и страшного мучило меня. Ведь я тоже человек, ведь я хочу любви чистой, а мне…»

Можно себе представить, через что переступил Крамской.

Итак, любил. Терзался. И рисовал жену. На одних портретах она похожа на Веру Павловну из «Что делать?»: благородная сдержанность и духовная сосредоточенность, но за этим угадывается и пылкий темперамент. На других холстах выглядит иной: худенькая угловатая девочка, почти подросток, явно прогладывает податливая и покорная глина – лепи, что хочешь… «Она готова радом со мной идти во всю жизнь, на каких условиях я хочу», – отмечал Крамской.

Обмолвка об «условиях» тоже весьма примечательна.

Однако оставим, как договорились ранее, детали в стороне. Выделим главное: дом, семья, дети… И соответственно постоянные разговоры о деньгах, о болезнях. Как же без болезней? Да и не только болезни. Умирает сын Марк. За ним – Иван. В 1884 году Крамской пишет картину «Неутешное горе». В центре полотна женщина (жена?) оплакивает потерю ребенка. Драма утраты. Драма разлуки навечно…

«Купите меня, пока не испортился…»

Процитируем отрывок из монографии Владимира Порудоминского «Крамской» из серии «Жизнь в искусстве» (1974):

«Годы проходят. Крамской вроде бы вполне благополучен, знаменит и даже очень знаменит. Современники говорят, что Иван Николаевич «в зените своей славы». Но прожитые годы, хлопоты общественные и семейные, бремя вожатого, обязанность думать за всех, за все искусство русское, которую он добровольно на себя возложил, портреты, которые его прославляют, заказы поселили в душе его усталость и отчаяние. «Продолжение в следующей книге», – обещал Крамской, объясняя «Христа в пустыне». Но годы проходят, продолжения не следует…»

Крамской несколько лет носился с идеей написать картину «Хохот» (другое название: «Радуйся, царю иудейский»), и огромное полотно (почти 4x5 м) начато, но так и не закончено. Что значит «Хохот»? Христа не только не понимают, но и осмеивают, глумятся над ним – и римляне, и простой народ Иудеи.

«Хохот» – это попрание всего идеального, гармонического, красивого. «Хохот» – торжество всего прозаического, низменного, пошлого.

Крамской вложил в свою картину много душевных сил, но завершить ее так и не смог: философская тема холста требовала глубокого погружения в нее, а на это у художника не было ни сил, ни времени. Повседневные заботы, нужда в деньгах поглощали его целиком. Он залезает в долги, строит дачу на Сиверской, перевозит туда огромный холст и… закрывает его коленкоровым занавесом, оставляя до лучших, спокойных времен, когда не будет отвлекаться на житейские мелочи. Но лучшие времена так и не настают.

Крамской обращается ко многим «тузам» – меценатам и богатым людям: помогите! «Купите меня, пока я не испортился; может быть, я даже доходная машинка…» – пишет он Третьякову.

Помощь не приходит, и Крамской продолжает портретировать все и всех. В 1880 году он пишет 11 портретов, в следующем году – 12… «Писать только портреты, сегодня, завтра и т. д., из года в год, и не видеть выхода – это может подействовать удручающе на талант. От этого положения я устал…» – буквально стонет Крамской. «Проклятые портреты», – гневается он. «Мученик портрета», – вторят ему современники. В каталоге на посмертной выставке Крамского было представлено 430 портретов. А всего, как подсчитал Николай Ге, Крамской «нарисовал до 3000 голов».

Критик Ковалевский считал, что Крамской «продавался за портреты». «Продавался» звучит как обвинение, как приговор. А что было делать Крамскому?

Заводской конвейер еще не изобретен, но жизнь двигается словно конвейер, неостановимо, жестко, в определенном ритме, и успевай только закручивать гайки (как это продемонстрирует позднее в кино великий Чаплин) или пиши портреты, как это делал Крамской. В отчаянии художник обращается к Суворину: «Не желаете ли вы купить меня? или не можете ли дать мне содержание?..» – и просит 5 тысяч рублей серебром.

Обращение к Третьякову: «Я себя продаю: кто купит?..»

И еще одна вариация на эту жалобно-просительную тему. Крамской обращается к тому же Третьякову: «Дело у меня дошло до боли, и я готов кричать «помогите». Дайте мне год жизни на пробу. Я хочу год художественной жизни, чтобы не быть вынужденным бегать за хлебом. Подумайте, дело терпит, хотя я уже изнемог».

Третьяков отказал. И вместо «художественной жизни» снова конвейер: многочисленные обязанности, обязательства, заказы, долги, жена, дети, обстановка, фарфоровые чашки, мастерская, портреты, оконченные и лишь начатые, еще задуманные, и прочие замыслы. Круговерть, из которой никак не выбраться.

Крамской отчетливо понимает, что путь этот гибельный для него как художника, что вдохновение все реже посещает его. Вот как он написал Репину в стихах:

И скучно, и грустно, и пушки стреляют:
Вода поднялася в Неве,
И ветер тоскливо в трубе завывает,
Картины не пишутся в северной мгле.

Крамской понимает, что попал в порочный круг, из которого ему не выбраться, и предостерегает других. «Если вы убеждены в правильности намеченной вами дороги, – пишет он Виктору Васнецову, – то изворачивание практическое не должно быть в зависимости от нее». Мол, я-то весь в «изворачивании», в борьбе за кусок хлеба (хотя на самом деле Крамской бился не за кусок хлеба, а за достаток, комфорт, роскошь, за те самые фарфоровые чашки), а вам это не нужно и даже вредно.