Изменить стиль страницы

Разговор с Пайерлсом и реакция Ландау на мой рассказ об Йенсене имели место через 14 лет после окончания войны. Р. Пайерлс, женившийся в начале 30-х годов в СССР на советской гражданке, лучше многих других западных физиков знал, что такое сталинский режим. Я имел с ним ряд разговоров о Гейзенберге в 80-х годах. В 1988 г. во время конференции в Копенгагене я настойчиво выжимал из него итоговый краткий ответ на вопрос: «За что Вы все же осуждаете Гейзенберга?» Он смог только сказать, что Гейзенберг был совершенно неспособен понять позицию человека, находящегося «по другую сторону холма» (т. е. точно то же, что сказал Казимир).

Видимо, судьба сталинизированной Восточной Европы, в частности — подавление советскими войсками венгерского восстания в 1956 г., Чехословакия 1968 г. и многие другие послевоенные события оказали свое влияние, и отношение Пайерлса к Гейзенбергу несколько смягчилось.

Трагедии эпохи

Подводя итог, мы приходим к заключению, что политическое поведение Гейзенберга в большой мере определялось естественной заботой о судьбе немецкого народа и самой страны. Такой глубокий патриотизм может, конечно, в известных случаях переходить в национализм и даже шовинизм, в убеждение о превосходстве своей нации над всеми другими. В истории Германии так бывало несмотря на то, что веками немецкая культура была открыта для благотворного взаимообмена с культурами других народов. Но, например, достаточно было начаться первой мировой войне, чтобы волна шовинизма охватила всю страну, не встречая ни малейшего препятствия. Все недавние грозные антивоенные резолюции конгрессов 2-го Интернационала (в котором ведущую роль играла именно сильная немецкая социал-демократия), клятвенные обещания начать в случае войны всеобщую антивоенную забастовку во всех воюющих странах оказались мгновенно забытыми.

То же самое с еще большей силой проявилось в гитлеровские годы. Но произошло ли подобное превращение патриота в националиста и с Гейзенбергом? Для такого предположения у нас нет никаких оснований.

Наука вообще является едва ли не единственной духовной сферой подлинного интернационализма. На эту роль не могут претендовать ни религии, вырабатывающие каждая свои нормы морали, ни даже искусство. Народы часто должны преодолевать некие барьеры, чтобы понять искусство другого народа. Я решаюсь привести избитый, но особенно яркий пример противоположной роли цвета в живописи: в Китае траурным цветом считается не черный, а белый. Поэтому картину «Черный квадрат» (на белом фоне) Малевича китаец, воспитанный в национальной традиции, воспринимает совсем не так, как европеец. Упрощенно говоря, горе, окруженное радостью, или радость, окруженная горем.

Естествоиспытатель же понимает все сделанное его коллегой на противоположной стороне земного шара полностью. Неудивительно, что до Гитлера, до развернувшегося во всю силу сталинского тоталитаризма в мировой науке царил тот дух взаимопонимания, доброжелательности и открытости, о котором так хорошо сказал Чарльз П. Сноу [15, с. 134] — писатель, а по образованию и первоначальной профессии — физик: «Ученые, которые пришли в науку до 1933 г., помнят атмосферу того времени… Я рискну вызвать ваше раздражение… и скажу, что тот, кто не занимался наукой до 1933 г., не знает радостей жизни ученого…

Мир науки 20-х годов был настолько близок к идеальному интернациональному сообществу, насколько это вообще возможно. Не думайте, что ученые, входившие в это сообщество, относились к породе сверхлюдей или были избавлены от обычных человеческих слабостей… Но научная атмосфера 20-х годов была насыщена доброжелательностью и великодушием, и люди, которые в нее окунулись, невольно становились лучше».

Мировые потрясения, принесенные тоталитаризмом, а затем и войной, раскололи и мир науки. Гейзенберг, видимо, наивно сохранил ощущение единства людей науки прежних лет и потому «не понимал точки зрения людей по другую сторону холма», больше всего ненавидевших нацизм, недостаточно понимавших жизнь при тоталитаризме и все с ним связанное. Высказывал им по-прежнему свободно все, что думал, а сам метался, и то, что он думал, на что надеялся, в разные периоды очень различалось, часто вызывало негодование прежних друзей.

В связи со смертью Дирака (в 1984 г.) были опубликованы отрывки из его переписки с Гейзенбергом того времени, когда Дирак с некоторым опозданием включился в процесс создания квантовой механики. Хотя они были однолетками, поскольку Гейзенберг к этому времени был уже автором основополагающих работ, то по отношению к Дираку он мог считаться «мэтром». Чтение этой переписки доставляет истинное наслаждение. В их взаимоотношениях столько открытости, доброжелательного отношения «старшего» Гейзенберга к ранее незнакомому коллеге, лаконичному и сдержанному Дираку, столько взаимного доверия. Они свободно делятся идеями, сообщают друг другу не только полученные уже результаты, но и мнения, намерения, надежды (все это, конечно, можно увидеть и в переписке и общении других, более старших, например Бора, Эйнштейна и Борна).

Но с приходом к власти национал-социализма они оказались в политическом отношении в совершенно разных условиях. Правда, Дирак не принимал никакого участия ни в политике, ни в создании атомного оружия. Но его склонности проявились, например, в одном факте, в котором, как и у многих других западных ученых вне Германии, сказалось непонимание бесчеловечной лживой диктатуры, тоталитаризма в Советском Союзе. В ноябре 1937 г., года максимума невообразимого сталинского террора, научный журнал Академии наук СССР выпустил специальный номер в честь двадцатилетия Октябрьской революции. Для этого номера Дирак написал специальную научную статью [16], тем самым чествуя эту революцию.[115]

А Гейзенберга раздирали противоречия. С одной стороны, — неприятие национал-социализма. С другой, — удовлетворение от того, что для немецкого народа окончился многолетний период отчаяния, безработицы, голода, унижения, принесенного Версальским договором. С третьей, — страх перед ужасной местью, которую, он опасался, обрушат на Германию в случае ее поражения те народы, которые она поработила. С четвертой, — горечь от разрушения чудесного интернационального содружества ученых, в атмосфере которого он вырос. И, наконец, естественное желание уберечь науку, основу его жизни, от гитлеризма и оставаться со своим народом, для чего приходилось идти на компромиссы — кто может точно сказать, до каких границ это допустимо? Все это — типичная судьба интеллигента в условиях варварской деспотии, если он не имеет решимости сделать однозначный выбор, патриота, но не националиста. То же самое было и в Советском Союзе при диктатуре Сталина, да и в последующие десятилетия.

Вдова Гейзенберга, издав книгу своих воспоминаний, дала ей название «Внутренняя эмиграция». В предисловии в этой книге Виктор Вайскопф, о котором уже не раз выше говорилось, замечательный физик-теоретик, ученик Бора и Паули, в 1937 г. эмигрировавший из Европы в США, личность, пользовавшаяся огромным научным и моральным авторитетом в мировом сообществе физиков, пишет, что Гейзенберг стремился создать «островок порядочности». Быть может, это одно из самых точных определений его политической позиции.

Однако после войны Гейзенберг, да и многие другие немецкие физики, как мы видели, встретили непонимание, упреки и даже враждебность со стороны физиков из демократических стран.

Это, конечно, трагедия не только Гейзенберга. Это трагедия эпохи. Но те, кто пережил сходную судьбу при другой, но столь же отвратительной диктатуре (я имею в виду, естественно, советских ученых), казалось бы, должны были все это хорошо понимать. Однако и этого не произошло. Лишь у немногих Гейзенберг встретил понимание.

Удивительно также, что эти же западные физики не проявляли никакого недоброжелательства по отношению к советским физикам, часто шедшим на еще более унизительные компромиссы со «своей» диктатурой, многие их высказывания звучали хуже того, что произносил Гейзенберг.

вернуться

115

В одной западной книге я обнаружил, что Дирак просто назван коммунистом (членом партии он, конечно, не был). В очерке о Тамме я уже писал, что он, по-видимому, распропагандировал своего друга Дирака.