Изменить стиль страницы

«Мы были очень осторожны, и, по-видимому, наша осторожность была не напрасной, ведь Берия мог разделаться с Капицей самыми разнообразными способами. Мы замечали некоторые странности, которые с нами происходили. …Петр Леонидович вполне допускал, что его захотят “извести”, ведь у нас в доме была “казенная обслуга”, явно приставленная к нему. Нас постоянно старались выманить с дачи, предлагали различные путевки в санаторий, различные поездки. Возможно, только большая наша осторожность, то, что мы старались как можно меньше ездить в Москву, никогда не гуляли в одиночку — это и позволило нам избежать «несчастного случая» (см. [11, с. 85]).

Теперь особенно ясно, что их опасения были небезосновательны. Та же Анна Алексеевна написала (см. [11, с. 84]):

«Много лет спустя наш хороший знакомый генерал армии Хрулев (всю войну был начальником тыла всей Красной (Советской) армии, т. е. занимал должность огромного значения, был образованным человеком. — Е. Ф.) рассказал нам историю, очевидцем которой он был… По каким-то делам Хрулев находился у Сталина. Вдруг в кабинет входит Берия и начинает убеждать Сталина, что Капицу надо арестовать. На это Сталин, помолчав, сказал (эта фраза хорошо запечатлелась у меня в памяти): «Я его тебе сниму, но ты его не трогай». По контексту воспоминаний можно заключить, что этот разговор происходил перед тем, как Капица был лишен всех постов и переехал на Николину Гору.

Катастрофа

Смерть Сталина, хрущевская «оттепель» изменили и жизнь в стране, и самоощущение Ландау. Теперь из раскрытых архивов мы знаем, что Ландау, подобно миллионам других, все равно оставался под бдительным наблюдением «органов». Опубликованы донесения о подслушанных его не вполне лояльных высказываниях (и, что самое грустное, в одном таком случае сказано, что информатор — «близкое к Ландау лицо»), мы знаем теперь, что среди его окружения было много агентов КГБ. Но теперь это не было так страшно и опасно. Вернулся в директорское кресло своего института П. Л. Капица. Научная работа шла по-прежнему успешно. Появилось второе поколение талантливых учеников (И. М. Халатников, И. Е. Дзялошинский, Л. П. Горьков, Л. П. Питаевский, А. А. Абрикосов), у них у самих уже росли ученики. Знаменитый четверговый семинар Ландау собирал едва ли не всех ведущих физиков-теоретиков Москвы. Еще не сильно сказывались годы.

В конце 40-х годов (увы, не у нас) появилась новая релятивистская ковариантная переномируемая квантовая электродинамика, и Ландау, ранее отрицательно относившийся к квантовой теории поля, изучил новый ее аппарат. И. Е. Тамм в это же время, покончив с термоядерным синтезом и бомбой, тоже изучал и использовал его. Он жаловался мне, что в его годы (около шестидесяти) это нелегко, но добавлял, что когда он сказал об этом более молодому (на 13 лет) Ландау, тот признался, что и ему это не так просто. Но, конечно, они превосходно справились со всем, и Ландау вместе с несколькими ближайшими учениками и первого, и второго поколения стал делать здесь фундаментальные работы. Вскрытие трудностей электродинамики («Московский нуль» — Е. С. Фрадкин из школы Тамма, с одной стороны, Ландау и И. Я. Померанчук — с другой) повело его дальше, к попыткам построения совсем новых подходов.

Все это совмещалось с продолжающимся интересом к широкому кругу проблем квантовой физики, в особенности к сверхпроводимости и физике низких температур. Жизнь продолжалась в прежнем, «доарестном» стиле. Дау опять мог сказать про консультировавшегося у него физика: «Не понимаю, почему он обиделся на меня. Я же не сказал, что он дурак, я только сказал, что его работа дурацкая…»

И тут произошло ужасное. 7 января 1962 г., поехав в гололед на машине в Дубну к своей сестре (вопреки настойчивому совету опытного автомобилиста Е. М. Лифшица, с которым он специально советовался), Дау попал в аварию. Он сидел сзади, прислонившись телом и головой (сняв меховую шапку!) к стенке, в которую точно ударил встречный грузовик. Дау буквально раскололся — травма черепа, груди, тазобедренной области. Доставленный в ближайшую больницу, он был без сознания.

Началась потрясающая эпопея его спасения. Десятки (сотня?) его и не его учеников слетелись, чтобы помочь. Правительственные органы проявили небывалую активность. Его лечением управляли ведущие титулованные специалисты. Вызванный из Чехословакии крупнейший нейрохирург записал в журнале, что «травмы несовместимы с жизнью». Приехавший из Канады другой, не менее значительный специалист оставлял надежду. Несколько раз констатировали клиническую смерть, из которой его выводили. Физики принимали свои меры. Главную роль в этой группе играл, конечно, необычайно деловой, четкий, глубоко переживавший трагедию Е. М. Лифшиц. Узнали, что в одной клинике работает талантливый, нетитулованный молодой врач, Сергей Николаевич Федоров, который «вытягивал» людей из безнадежного состояния. Добились того, что его пригласили. Он практически переселился в палату Ландау, выбрал себе помощников. Его роль оказалась очень велика.

Физики организовали четкую систему помощи. В больнице выделили комнату, где круглосуточно, сменяясь по графику, у телефона дежурил кто-либо из них, на кого можно было положиться. У него были списки 223 телефонов — отдельно телефоны врачей-специалистов, учреждений, которые могут понадобиться, телефоны тех, у кого есть своя машина, чтобы послать за специалистом или в аэропорт привести присланное из-за границы рейсовым самолетом редкое лекарство, и т. д. Каждый имел какое-либо поручение. Например, врачи сказали, что для искусственного питания нужно ежедневно иметь свежеснесенное яйцо. Разыскали на Ленинградском шоссе женщину, разводившую кур, и академик Померанчук ежедневно самолично доставлял такое яйцо в больницу. Многие приходили «на всякий случай». Но Ландау оставался без сознания.

Его (и всю систему помощи) перевели в нейрохирургическую клинику им. Бурденко. Я жил недалеко и часто приходил туда. Меня раза два использовали, когда нужно было, вместе с Лифшицем, говорить с врачами, особенно если нужно было уговорить их что-либо сделать. Но снова и снова, когда мы заходили в палату, где на высоком ложе на спине лежал Ландау, и пытались словами вызвать его реакцию, следили за движением его зрачков и ресниц, все оставалось по-прежнему. Однако пока успехом было уже и то, что он оставался жив.

Наконец настал день (через 3 месяца!), когда сознание стало возвращаться, а затем, казалось, вернулось. Я помню, как впервые, ожидая в коридоре, когда его привезут на инвалидном кресле от зубного врача, еще издалека услышал его приветственный возглас. Более того, потом, когда я сидел у его постели и разговаривал, он по какому-то поводу прочел мне длинное стихотворение чуть ли не по-датски (обычное его ребячливое хвастовство знанием языков, о котором я уже упоминал). Наступило новое, последнее, шестилетие его жизни. Но это была уже не настоящая жизнь и во всяком случае не настоящий Ландау.

Наконец высшее врачебное руководство торжественно объявило, что лечение закончено, больной восстановлен, а один из главных заявил даже, что интеллектуально он восстановился до уровня провинциального профессора.

Увы, это было тупое хвастовство. Не могло быть и речи о научной работе. Он либо жаловался на боли, либо держался весело, с не вполне адекватной улыбкой, разглагольствовал, повторял по многу раз о том, что, когда окончательно выздоровеет, примется за реформу школьных учебников. Когда я пытался задать ему научный вопрос по его же старой работе, он уходил от ответа: «Вот пройдет боль в животе, тогда поговорим». Хотя он однажды ездил с женой на чехословацкий курорт, ходить ему в специальной ортопедической обуви было нелегко. Постепенно количество друзей-посетителей стало редеть. Слишком больно было его видеть, да и «незачем». Он мог без конца повторять какие-нибудь старые высказывания.

Как-то летом, когда его поместили на время, вместо санатория, в больницу Академии наук, а посетителей почти не было, я пришел к нему. В коридоре я увидел, как он идет, поддерживаемый с двух сторон медсестрами. Еще издали он радостно закричал мне: «Женя, я сегодня вспомнил уравнение Дирака!» Это было так же ужасно, как если бы Шостакович радостно сообщил: «Я сегодня вспомнил первые такты пятой симфонии Бетховена». Но отсюда видно было также, что он понимал неполноценность своего существования.