Изменить стиль страницы
На лике каменном державы,
В сиянии всесветной славы
Вперед идущей без запинки
Есть незаметные Щербинки.

(Щербинкой называется район Горького, в котором его поселили.) Он был спокоен и бодр, физически еще вполне неплох. Голодовки были еще впереди. Я приехал вместе с нашим сотрудником более молодого поколения, О. К. Калашниковым. Вообще, мы, не обсудив этого специально, решили ездить по двое. Я думаю, здесь было ставшее уже автоматическим понимание того, что «органы» не допустят поездки в одиночку. Ведь по расчетливой психологии «наблюдающих» всегда должен присутствовать третий, способный донести, если в общении с Сахаровым будет допущено что-либо неподобающее. То, что у сотрудников Отдела может быть иная психологическая установка, вероятно, казалось невозможным. Но можно было и не беспокоиться. Ничего противозаконного не происходило.

Однако во время одной из поездок случилось чрезвычайное происшествие. В. Я. Файнберг по приезде в Москву подвергся разносу за неправильное поведение (он об этом рассказывает в своих воспоминаниях [1]). Дело в том, что, прекрасно понимая, как тщательно прослушивается все происходящее в горьковской квартире, мы все же вели и чувствовали себя свободно. То немногое, что мы хотели сказать интимно, писали на бумаге, прикрывая ее рукой от возможного объектива скрытой камеры (мы не утруждали себя поисками ее; возможно, ее и не было).

Но однажды, как я догадываюсь, В. Я. чрезмерно распустился, обсуждал политику и т. п. Это было бы еще ничего. Но А. Д. решил продемонстрировать ему, как работает установленная для него «персональная» глушилка, забивавшая нежелательные зарубежные радиоголоса в радиусе 60-90 м от его квартиры. Он включил транзисторный приемник, и все услышали первую фразу русской передачи Би-Би-Си. После этого из приемника понеслось могучее «ж-ж-ж…» — глушилка заработала. Раздался взрыв хохота (весь эпизод, кстати говоря, показывает, что прослушивание велось не только путем записи на ленту с последующим анализом, а, кроме того, осуществлялось непрерывно, как говорят, «в реальном времени»). Я думаю, что такое поведение В. Я. (а может быть, и другие подобные эпизоды) очень обидели «охрану», выполнявшую то, что ей было приказано. Это была ее служба, насмешки над которой воспринимались, конечно, с обидой. В результате в Москву пошел какой-то очень порочащий В. Я. рапорт.

Сложилось неприятное положение, судьба поездок была поставлена под угрозу. Тогда я вызвался поехать, чтобы исправить положение. Приехав (вместе с O.K. Калашниковым), после первых радостных приветствий я сказал примерно следующее: «Андрей Дмитриевич, мне нужно сказать вам нечто серьезное, деловое. Мы должны учесть, что наши приезды имеют вполне определенную цель — взаимные научные консультации. Для нас они очень нужны и приятны, я надеюсь, для вас тоже. Но они могут продолжаться, только если именно эта их цель будет осуществляться, а не что-либо постороннее. Согласны ли вы с этим?»

Андрей Дмитриевич во время этого нравоучения сидел в кресле, я — напротив него на стуле. Я говорил четко и достаточно громко для того, чтобы все было правильно записано подслушивающим устройством. А. Д. все, конечно, понял и сидел, тихо улыбаясь. Я не мог себе позволить улыбнуться, это отразилось бы в моем голосе. Но он достаточно хорошо знал меня и, конечно, ответил что-то одобрительное. Вопрос был исчерпан. (В. Я. Файнберг после этого ездил еще не раз. Однако КГБ сообщил об этом эпизоде в Московский горком партии и Академию наук, в результате чего В. Я. Файнберга до 1988 г. не пускали за границу.) Возможно, что я после «нравоучения» (или до?) написал А. Д. на бумажке, что возникли неприятности после поездки В. Я. Файнберга, но я не помню точно, было ли это.

Не могу забыть также мой последний приезд вместе с Е. С. Фрадкиным в декабре 1985 г. Это было после третьей голодовки, когда Елена Георгиевна уже уехала в США, где ей должны были сделать операцию на сердце. Андрей Дмитриевич открыл нам входную дверь и, проговорив: «У меня грипп, поцелуи отменяются, наденьте марлевые маски — они приготовлены для вас в столовой», лег в постель в спальне. Он был очень худ («Восстановил 8 кг — половину потерянного веса», — сказал он; напольные весы стояли около кровати) и плохо выглядел. Я пощупал потом у него пульс — было много экстрасистол (если правильно помню, десять и более в минуту). Грипп был не тяжелый, но он не разрешал нам часто подходить к нему. Позавтракав на кухне и разложив привезенные продукты, мы вернулись в спальню, и Е. С. Фрадкин начал рассказывать о своей последней очень важной работе по теории струн — сложнейшему и самому «модному» разделу теории частиц и полей. Доски на стене не было, подходить к Андрею Дмитриевичу, чтобы показать какую-нибудь формулу, разрешалось в редчайших случаях. Е. С. монотонно расхаживал вдоль комнаты туда и обратно, а А. Д. воспринимал все «с голоса», вставляя вопросы и замечания, обсуждая отдельные пункты.

Я был поражен силой его ума. Эти проблемы очень интересовали его в то время, и он слушал и слушал. Это длилось 4 часа! Наконец, Андрей Дмитриевич сказал: «Хватит, давайте обедать, а потом отдохнем. Подогрейте мне творог. Тефлоновая сковородка висит на стене в кухне, творог в холодильнике». (Как известно, он любил все есть только в подогретом виде.) Отдохнув (пока Андрей Дмитриевич и я спали, Фрадкин сходил в недалеко расположенный Институт химии и, как полагалось, отметил наши командировки), мы снова вернулись к науке. Я стал рассказывать по своей тематике, но очень скоро увидел, что его это не интересует. Он был увлечен струнами, и снова — почти на 3 часа — началась лекция-беседа Ефима Самойловича. И опять без написания формул. Потом пришло время уезжать. Перед самым отъездом был еще один важный эпизод, о котором я расскажу в другом месте. Когда мы возвращались, Е. С. сказал, что он тоже поражен пониманием сложнейшей науки, которое проявил Сахаров. Незадолго перед тем Е. С. был за границей на конференции и рассказывал то же самое специалистам в этой области. Они понимали все гораздо хуже.

Голодовки

Теперь я перехожу к очень непростой, тяжелой теме — к голодовкам Андрея Дмитриевича. Как известно, в Горьком их было три: в 1981, 1984 и 1985 гг.

В конце 1981 г. по Москве разнеслась весть, вызвавшая ужас и недоумение у множества людей: Сахаров объявил смертельную голодовку. Потом узнали, что голодает он вместе со своей женой. Что он требует? Освобождения из ссылки? Заступается за кого-либо из диссидентов? Нет, требует разрешения на выезд в США невесты сына Елены Георгиевны, Лизы Алексеевой. Кто это такая? Ведь разрешение на выезд вообще очень мало кому дают, и из-за этого легендарный Сахаров готов умереть? Реакция была различной. Многие просто ничего не понимали. Я-то знал эту милую и умную девушку, действительно очень близкую Е. Г. и А. Д. Кое-кто полагал, что он хочет уберечь ее от преследований за близость к семье, как ранее уберег детей, зятя и внука Елены Георгиевны, добившись их отъезда в США. Но многим представлялось (хотя и это казалось неубедительным), что вообще не в Лизе дело. Важно было одно: Сахаров протестует, бросая вызов властям, и может умереть. Многие считали, что он не имеет права так рисковать своей, столь дорогой для народа жизнью. Однако были люди, и у нас, и за границей, считавшие, что это прекрасно: великий гражданин готов отдать жизнь за счастье ничем не выдающейся девушки. Но важнее всех рассуждений было одно: Сахаров может умереть. Это было ужасно.

В один из тех дней мне сообщили, что Лиза накануне пыталась попасть к Президенту Академии А. П. Александрову, но ей целый день отказывали в пропуске. Я ухватился за этот повод для каких-то действий, решил сам пойти к нему и уговорить его принять Лизу. Это была нелепая идея, но ничего не делать было невыносимо. Анатолий Петрович меня знал и еще недавно продемонстрировал хорошее ко мне отношение, его помощницу-референта я тоже хорошо знал, и я пошел, в общем, наобум. Я, конечно, ничего положительного не добился, но узнал нечто ценное, почему об этом визите и пишу.