Я стоял и смотрел на картину Пуссена, а потом сказал себе: зачем же я, собственно, порицаю других художников, чтобы возвысить Валантена? Правда, это вполне в духе времени. Но ведь на самом-то деле оттого, что я отодвину вниз других живописцев, Валантен не станет более прекрасным, лишь более одиноким.
Я попытался вспомнить его лицо на картине «Музыка» в галерее Пфюля, но не смог. Только смутно.
И все равно мне стало теплее от этого воспоминания.
Умирают ли гении?… Нет!
Вот он прожил непризнанный. Смерть его окружена забвением, и никто даже не знает, где она настигла его.
Но остались картины. Прошло три века, я увидел его «Концерт» в Лувре, и в самый жуткий момент, когда Европа вся курилась дымами газовых печей, он протянул мне руку через столетья и поднял меня, разрушенного, из праха.
Эти капли человечности неуничтожимы. Они существуют, несмотря «а все усилия власть имущих. Они передаются от человека к человеку, и так осуществляется бессмертие гения. Бессмертие в сознании людей. Единственный его вид, который прочен в отличие от памятников из стали, который есть и будет, пока будет мир — я думаю, вечно.
Через века дошли до меня частицы правды и надежды. Я принял их, они уже во мне, и я не поступлю подло, на что всегда толкала и толкает меня окружающая жизнь.
«Не поступлю»… Лицо батрака из Петервальда вдруг стало передо мной. Не предал ли я его? И больше того — все ли я сделал, чтоб ему было лучше?… Но что, собственно, я мог для него сделать? Целую жизнь я отчаянно трудился, обосновал свою теорию поля и в подтверждение ее создал пятно. Когда-нибудь люди поймут, какие гигантские усилия были приложены мною, величие моего труда не сможет не вызвать у них восхищения перед Человеком. Это и будет мой вклад доброго, и он поставит меня рядом с Валантеном…
Я снова прохаживаюсь по комнате, медленно рассматриваю каждую картину. Все настоящие художники, не какой-нибудь жалкий абстракционистский лепет. Художники, творцы, могучие сотрудники народа.
Вот они:
«Святое семейство» Яна ван Гемессена,
«Зимний пейзаж» Сафтлевена Младшего,
«Осень в Фонтенбло» Нарсиса Диаза,
«Вечерний пейзаж» Жюля Дюпре,
«Танкред и Эрмнния» Никола Пуссена и
«Рожь» Ивана Шишкина,
«Женский портрет» Ореста Кипренского,
«Снятие с креста» Жакопо Понтормо,
«Мадонна со святым Захарием» Карло Пармиджианино,
«Мадонна Кастельфранко» Джорджоне.
Но на самом-то деле этих картин у меня, конечно, нет, как нет и Валантена.
У меня в комнате голые стены.
Я ведь не подлец, чтобы украсть и скрыть у себя картины, принадлежащие всем. Хорош бы я был, если б действительно брал их. «Взять картину» означает для меня так сильно и пристально долгие часы вглядываться в нее, что она вся — в мельчайших деталях — остается у меня в памяти. Остается так, что я могу видеть ее, когда б ни захотел. И не только видеть, а находить новое для себя, замечать то, что прежде не бросалось в глаза.
Странным механизмом воля действует на окончания зрительных нервов, и картины появляются перед глазами резкие, с трещинками краски и ощутимой фактурой письма. Я вижу их отчетливо, как галлюцинации. Я могу освещать их по-разному. Я могу смотреть сбоку и снизу, вблизи и издали.
Но я не взял по-настоящему ни одной картины ни в Польше, ни во Франции, ни в России, ни в Италии. Те картины, которые я «брал», остались в своих странах. «Святое семейство» висит в музее в Вавельском замке, «Вечерний пейзаж» в Безансоне, «Женский портрет» остался в доме учителя в деревне под Черкассами. И «Мадонна Кастельфранко» сияет в высоком алтаре собора. Люди смотрят на них. И в человеческие сердца нисходит и нисходит то доброе, что заложили в свои произведения их творцы.
А в моей комнате голые стены.
…Но вот я рассмотрел свои сокровища, отдохнул и могу снова браться за работу. Самое трудное уже пройдено, я уже ближе к концу.
Через два часа расчет будет окончен, останется записать его на бумаге и отнести к Крейцеру.
IV
Иду по Риннлингенштрассе.
Я сыт.
Тяжело, надсадно сыт. С одышкой, с огрузневшим телом.
В голове пусто. Я устал. Мне надо отдохнуть два дня, а потом возьмусь за вторую часть с пятнами…
Интересно, что когда сегодня я принес готовый расчет Крейцеру, он не особенно и удивился. То есть он даже совсем не удивился. Любому другому потребовалось бы на этот расчет месяца два упорной усидчивой работы. В Вычислительном центре возились бы не меньше трех недель. Я же сделал все за два дня. Привел окончательную формулу в обозримый вид, а Крейцер даже не удивился.
Как быстро люди привыкают к таланту и трудолюбию! Как быстро по отношению к некоторым это начинает считаться за должное!
Если б сотрудник, который ушел в отпуск, взялся за работу и выполнил ее, скажем, за полтора месяца вместо двух, все поражались бы. Если бы он сделал за месяц, его повысили бы в должности.
А я рассчитал все за два дня. За два — и Крейцер только процедил сквозь зубы: «Да, довольно удачно. Тебе подвернулась хорошая мысль с этим Монте-Карло».
Потом он поднялся со стула, пошел с листками к своему шефу, побыл у него минут десять и появился вновь на пороге комнаты с самодовольной улыбкой, которую, впрочем, сразу убрал с лица. Он убрал эту улыбку и принялся хмуро выписывать счет в кассу. Но я-то все понял. Шеф похвалил Крейцера. Крейцер сумел выставить дело так, что всему причиной была его. Крейцера, распорядительность: он-де нашел подходящего человека. И шеф похвалил Крейцера, а на мою долю досталось лишь это кислое «довольно удачно». Не похвала, а скорее некое уничижение, потому что слово «удача» фигурирует там, где речь идет не о заслуге, а о слепом везении.
Да я и сам застеснялся скорости, с которой я сделал работу. Мне было стыдно, что я справился за два дня, и чтобы Крейцер не подумал, будто я горжусь, я со стеснительной усмешкой подхватил мысль об «удаче» и стал говорить, что поскольку мысль «подвернулась», остальное было легко.
А Крейцер ничего не стесняется. Напротив, самую пустую фразу он произносит с видом, будто открыл долгожданную истину, и всякая возможность спора отныне исключена.
Крейцер всегда высокомерно холоден, непроницаем, важен.
И его уважают в институте.
А меня нет…
Я устал. Поэтому в голову лезут дурацкие мысли.
Разве мне не все равно? Зачем я думаю так мелко?…
Я иду по Риннлингенштрассе, поворачиваю на Бремерштрассе, прохожу мимо дома, где когда-то была наша квартира, и который теперь так чужд и холоден для меня. Поворачиваю к Городскому Валу, поднимаюсь, и вот он — Старый Город.
Сейчас нельзя возвращаться домой. Я не хочу встречаться с фрау Зедельмайер.
Мне очень хорошо знаком наш город. Особенно этот район. В детстве, когда мать уже лежала, я целые годы пробродил здесь один. На многих переулках и тупиках я знаю в лицо каждый дом. С Кайзерштрассе я поворачиваю в Рыночный переулок. Что такое?… Галерея закрыта, как всегда по пятницам, но у особняка Пфюлей стоят два роскошных американских автомобиля, окруженные толпой зевак. Я тоже не удержался: проходя рассмотрел один из них. Это «кадиллак», огромный, желто-золотистый, с массой каких-то никелированных полос, сверкающих выступов и ручек. Все сиянье улицы отражается на его блестящих гнутых поверхностях… Как разно живут люди! Я не только никогда не садился в такую машину, но даже и никогда не был ближе, чем в двух метрах от нее.
Я выхожу на маленькую площадь Ратуши и сажусь в скверике на скамью. Старые дома молча смотрят на площадь. Они стоят тесно. Сами они узки — порой пять этажей шириной только в одно окно, правда, большое. И каждый дом имеет особенную физиономию-архитекторы прошлых веков таким строительством как бы воздвигали себе памятники. У того дома, что напротив меня, все оква украшены богатыми наличниками, а над дверью на портике стоит замшелая каменная фигура, символизирующая, вероятно, христианскую церковь. Это женщина с короной, одетая в длинный глухой балахон. Лицо у нее некрасивое, длинноносое, и вообще фигура выполнена довольно грубо. Но в этой безыскусной длинноносости есть и своя прелесть. Скульптор так представлял себе красоту и так сделал, не считаясь ни е какими античными образцами.