Но внести что-нибудь новое означает борьбу, мучительпое напряжение мысли, на которое я способен все меньше и меньше после одиннадцати лет каторжной работы над своим открытием. Внести новое — это хождение из угла в угол по комнате, сигареты за сигаретами, крепкий кофе, отчаянная головная боль, бессонные ночи.
И все это лишь за один месяц жизни!
Я сидел на скамье, и вдруг мною овладел приступ отчаяния. Можно ли так жить дальше?
Почему за каждый час бытия с меня спрашивается так много, в то время как другие живут почти даром? Ну, трудно ли существование Крейцера, например? Трудно ли быть, скажем, продавцом в магазине — отрезать, вешать хлеб и улыбаться покупателям? Или батраком — разбрасывать навоз на поле? Или правительственным чиновником — отдавать распоряжения нижестоящим и сидеть на совещаниях? Все эти люди не создают ничего нового, а лишь комбинируют уже давно апробированными элементами мысли и действия. Им не приходится преодолевать инерцию действительности, они сталкиваются только с легко выполниздыми задачами, с тем, что не требует крайнего напряжения разума и воли. Но отчего же я не такой, как Крейцер, не такой, как другие? Почему я не одет в хороший костюм, почему я не сытый, не самоуверенный? Отчего я чужой в этом городе, где каждый сумел встроиться в общий поток жизни, найти в нем свою ячейку — тесную или просторную — и катит себе день за днем?
Сколько времени я смогу еще выдерживать это балансирование на краю пропасти? И имеет ли смысл выдерживать его дальше?
Таких сильных приступов отчаяния у меня никогда раньше не было. Мне страшно сделалось — чем же это кончится?
Я встал, прошелся по аллее и решил, что сейчас поеду в Хельблау-Вальдвизе и посмотрю на свое пятно. Я чувствовал, что если мне не удастся тотчас же подтвердить себе, что моя жизнь имеет какой-то смысл, я не выдержу.
У меня в кармане было еще несколько пфеннигов, и прежде предполагалось, что я зайду куда-нибудь в закусочную и съем полпорции сосисок с маленькой булочкой. Но теперь я понимал, что деньги нужны мне на трамвай — доехать до Хельблау-Вальдвизе и увидеть пятно.
Я вышел из парка и медленно, чтоб не расходовать понапрасну силы, добрел до трамвайной остановки.
В вагоне было много народу, тепло, и поэтому, пока мы ехали через центр, я немного согрелся. Потом у вокзала почти все пассажиры вышли, и в трамвае остались только двое: сердитый господин в коричневом пальто и я. На лице у него все время было сложное выражение, которое я назвал бы угодливовысокомерным, если возможно такое сочетание. Он всеми силами старался дать мне понять, что поездка на трамвае составляет как бы исключительный эпизод в его жизни, что он привык пользоваться другими, более комфортабельными видами транспорта — раздраженно сопел, с негодованием оглядывал скамью, на которой сидел, и поминутно ерзал на своем месте.
Чтоб не видеть его, я отвернулся и стал смотреть в окно.
Когда-то, во времена моего далекого детства, трамвайные поездки были лучшим развлеченьем для меня и для матери. Когда мы еще ехали по городу — обычно не в вагоне, а на площадке, — мать крепко держала меня за руку, а сама, отвернувшись и почти касаясь лбом стекла, что-то шептала про себя, нахмурив брови и едва шевеля губами. Она была молодая, лет на десять моложе отца, и долго держала на него смутную обиду за то, что он привез ее в наш город из Саксонии, где она родилась и выросла. В нашем городе ей не понравилось, она не сошлась с женами немногих отцовских приятелей и чем-то напоминала птицу, попавшую не в свою стаю. Часть обиды матьптица переносила на меня, считая, что я, родившийся уже жителем нашего города, тоже ее противник и союзник отца. Это выражалось в быстрых, искоса сторонних взглядах, в том, что она обычно отмалчивалась при моих детских вопросах и уходила в свой отчужденный шепот. Но, впрочем, я-то не очень замечал это. Все-таки она была моя единственная мать, и мне не с кем было ее сравнивать. А во время трамвайных прогулок было так счастливо припластываться носом к толстому вагонному стеклу, наблюдать знакомые улицы, на которых по мере движения к окраине сады все шире раздвигали дома, редели прохожие и все синее делалось небо. Трамвай добирался до вокзала, где рельсовый круг проходил уже вплотную к полю колосящейся пшеницы. Е опустевшем вагоне кондуктор солидно и важно подсчитывал билеты. Трамвай, заскрежетав, останавливался, все кругом окутывала неожиданная огромная тишина, согретая солнцем, светлая и душистая. Мать, забыв про свои обиды, резкая и быстрая в движениях, радостно подхватывала меня, и мы бежали в поле.
Какие миры рушились с тех пор, какие пропасти разверзались!…
В ту отрезанную эпоху город почти и кончался у вокзала. Дальше шли нивы, перелески, бегущие по холмам, крестьянские дворы с красными крышами, обсаженные ивами пруды, а за Верфелем открывалась светлая долина Рейна.с горами на левом лесистом берегу и доминирующим надо всем краем полуразрушенным замком Карлштейн. Одним словом, то были пейзажи, которые можно увидеть еще на гравюрах старинных немецких мастеров вроде Вольфа Грубера или Альтдорфера и даже на акварелях поздних романтиков XIX века. (Если, конечно, не замечать присущей большинству этих акварелей слащавости). Но теперь местность застроена и удивительным образом в то же,время полностью опустошена. В тридцатые годы вдоль линии трамвая наставили четырехугольные железобетонные коробки, где должны были жить рабочие заводов «Геринг-Верке». (Сейчас это «Экс»). Часть из них не успели достроить, а часть была разрушена во время войны, и они так и стоят теперь, поднимая к небу гнутые железные прутья с нанизанными на них бесформенными кусками бетона и вызывая мысли о внутренностях огромных, в клочья разорванных животных.
Господин в коричневом пальто сошел у Верфеля, а я доехал до конечной остановки.
Отсюда мне нужно было пройти еще около шести километров лугами к лесу Петервальд. Снег оставался уже только кое-где рыхлыми кучами в канавах, он потемнел и изноздрился. Но все равно было еще холодно. Вечерело. Природа вокруг была по-весеннему неприбранной, косматой, сорной, болезненной.
Шлепая по грязи, я добрел до заброшенной мызы, разбитой прямым попаданием бомбы, потом обошел вдоль канавы большое поле картофеля, обрабатывать которое приезжают откуда-то издалека.
Поворачивая к лесу, я случайно обернулся и увидел сзади, шагах в двадцати, небольшого роста мужчину в черном полупальто.
Я сделал вид, будто у меня развязался шнурок на ботинке, и пропустил мужчину вперед.
У него было очень бледное лицо. Проходя мимо, он бросил на меня странный взгляд: испуганный, жалкий, даже почему-то виноватый, но в то же время наглый и черпающий силу именно в своей слабости и несопротивляемости, в готовности отказаться ото всего и от самого себя в том числе — что-то напоминающее жидкого морского моллюска, который живет лишь благодаря тому, что уступает всякому давлению.
Он повернул на дорогу, ведущую в обход леса к хуторам. Фигура у него тоже была необычная, как бы без костей, резиновая. Казалось, он мог согнуться в любом месте.
Я подождал, пока он скрылся за поворотом, и потом сам углубился прямо в лес.
В прошлом году я очень точно запомнил место, где создал пятно, и теперь шел уверенно. Свернул с тропинки, затем возле расщепленного молнией вяза сделал поворот на прямой угол и отсчитал пятьдесят шагов густым ольшаником.
Вот она, поляна, и тут у корней дуба должно быть пятно.
Я подошел к дубу, но пятна не было.
Черт возьми! Меня даже в пот бросило. Теоретически пятно должно было оставаться здесь до скончания веков, и дальше. Или до того момента, когда я найду способ уничтожить его. Но вот прошло пять месяцев, а его нет.
Я потоптался на месте, и меня осенило: это же не та полянка. До той я должен отсчитать еще пятнадцать шагов.
Я вышел на другую. Там стоял такой же дуб, а под ним груда хвороста. (Раньше этой груды не было).
Здесь!
Я присел на корточки и принялся лихорадочно раскидывать мокрые ветки. Меня даже стало знобить, и я с трудом удерживался, чтобы не застучать зубами.