Изменить стиль страницы

— А может быть, его возьмут в университет штата? Говорят, при новом ректоре другие порядки. Когда-то у меня был там знакомый… а впрочем… Однако становится уже поздно, — сказал в заключение мистер Саксл.

Он поднес к глазам часы и старался разглядеть их при свете лампы, падавшем из окна гостиной.

— Половина одиннадцатого… ну что ж…

Он поднялся и подошел к жене. Зевнул, почесал бок, постоял, глядя на нее сверху вниз, потом ласково потрепал ее по щеке.

— Пойдем?

В гостиной миссис Саксл включила радио, покрутила ручку. Но последние известия еще не начались, доносились обрывки музыки, пение» речь, смех…

— Сколько еще до известий? — спросила она.

Муж снова посмотрел на часы:

— Шесть минут… нет, семь.

В глазах его не было ни искорки интереса, и она выключила радио.

— Утром послушаем.

— Да, — повторил Саксл. — Послушаем утром.

Когда поезд ушел, Тереза побрела по 42-й улице, одинокая и несчастная, не зная, куда себя девать. В конце концов она пошла в кино и сидела неподвижно, почти не глядя на экран, где сменяли друг друга детектив, хроника и мультипликация. Снова оказавшись на улице, она вспомнила, что надо бы пообедать, собралась зайти в ресторан, но тут же раздумала и подошла к киоску, где торговали горячими сосисками. Несколько минут она следила за электрическими буквами, бегущими по карнизу здания «Таймс»: непрерывно сменяющиеся световые строчки сообщали о продвижении германских войск в Польше, о заседаниях английского кабинета, о состязаниях в бейсбол и о погоде. Мало что дошло до сознания Терезы, а то, что дошло, только повергло ее в еще большее уныние. Какой-то прохожий заговорил с нею — и она улыбнулась и не оборвала его, до того ей было тоскливо; он оказался совсем желторотым птенцом, мямлил, не находил тем для разговора; огорошенный ее безучастностью и не встречая поощрения, он отстал от нее, а она, кажется, этого и не заметила. Потом в глаза ей бросилась огромная реклама фильма «Грозовой перевал», и она вдруг решила, что пойдет домой и перечитает роман Эмили Бронте. С полгода назад они читали его вместе, понемногу, на сон грядущий.

Дома она, не зажигая огня, подсела к окну и долго сидела, глядя на улицу. Потом разделась, отыскала книгу и легла у самого края дивана, словно оставляя место для Луиса. Но слова скользили мимо сознания или вновь и вновь отдавались в мозгу, ничего ей не говоря. Она небрежно листала страницы, то забегая вперед, то возвращаясь к началу, в поисках места, на котором задержалось бы внимание. И вдруг ей попались на глаза страшные строки:

«Я ощутил и своей руке чьи-то тоненькие пальцы, они были холодны как лед! Безмерный ужас, ужас кошмарного сна охватил меня; я попытался отдернуть руку, но ледяные пальцы не выпускали ее, и бесконечно печальный голос, в котором звучали слезы, произнес: „Впустите меня в дом… впустите…“ — „Кто ты?“ — спросил я, все еще стараясь высвободить руку, „Кэтрин Линтон! — отвечал дрожащий голос. — Я пришла домой; я заблудилась в зарослях вереска“. И тут я смутно различил лицо девочки, заглядывающей в окно. Страх сделал меня жестоким: видя, что я не в силах вырваться от страшного создания, я прижал кисть ее руки к краю разбитого стекла и дернул несколько раз вверх и вниз, так что кровь брызнула и полилась на белые одежды. Но плачущий голос все повторял; „Впустите меня!“, и цепкие пальцы по-прежнему сжимали мою руку. Я едва с ума не сошел от страха. „Как же мне тебя впустить? — сказал я наконец. — Сначала отпусти мою руку, если хочешь, чтобы я открыл дверь“. Пальцы разжались, я торопливо отдернул руку и заткнул уши, чтобы не слышать стенаний, доносящихся через разбитое стекло. Так прошло, наверно, не меньше четверти часа, но когда я отнял руки и прислушался, жалобный плач все еще не умолкал. „Уходи прочь! — крикнул я. — Я не впущу тебя, даже если ты будешь просить двадцать лет!“ — „Двадцать лет прошло, — отозвался скорбный голос. — Уже двадцать лет я не нахожу пристанища…“»

Читая, Тереза так крепко стиснула книгу в руке, что пальцы ее онемели. Любовь, одиночество, жалость к себе, приступ истерической злости — все взметнулось в ней как вихрь, голова кружилась. Она уронила книгу и залилась слезами.

Потом она встала с дивана и села к столу. Прежде, вся во власти тоски и одиночества, она не в силах была писать Луису, но теперь, выплакавшись, как будто ожила и принялась за письмо.

«Как же мне назвать тебя? — писала она. — Ведь за все дни и ночи, что мы были вместе, нам никогда еще не приходилось переписываться, и это — мое первое письмо. Милый?! Может быть, так и назвать тебя, словно ты здесь, со мной? Но если б ты был здесь, разве я остановилась бы на этом? Мои руки сказали бы тебе, что я думаю и чувствую, и я охотнее доверила бы это твоему телу, чем глазам. Целая вечность прошла с тех пор, как ты уехал, и впереди еще целая вечность, даже если это считаные дни. Хочешь, я буду описывать день за днем, как я живу без тебя? О чем тебе писать, чего тебе хочется?»

Она исписала несколько страниц, часто останавливаясь, чтобы перечитать написанное или глянуть через окно на улицу. Она то изливала в письме свою страстную тоску, то принималась болтать о всяких пустяках. Наконец, пожелав ему доброй ночи, подписалась, вложила письмо в конверт и заклеила его. Не удержалась и поставила в углу под маркой крохотный крестик, чувствуя себя совсем глупой девчонкой. Потом вернулась к дивану, посидела на краешке и тогда только погасила свет и легла. Ей вспоминались слова и отрывки из письма, и она мысленно исправляла и переделывала их, заново взвешивая смысл и значение каждой строки.

Поезд, увозивший Луиса, Миновал Джениси-вэли и подходил к Буффало; в салон-вагоне дребезжало радио, его заглушал громкий стук колес. В одиннадцать часов началась передача последних известий, и один из пассажиров, прислушавшись, перевел свои часы; другой подошел к приемнику и повернул регулятор звука на полную мощность. Игроки в покер за одним из столов насторожились, кто-то приставил ладонь к уху, чтоб лучше слышать, некоторые придерживали свои стаканы, чтобы прекратить непрерывный легкий звон стекла. Луис сидел в стороне и читал. Продолжая держать перед глазами книгу, он слушал, что говорит диктор об успехах германского наступления, о том, как немецкая авиация разрушает польские города, о начавшейся бомбежке Варшавы.

На этом они набили руку в Испании, подумал Луис. Ему вспомнилась зенитная батарея в одном из западных предместий Мадрида, близ Университетского городка. Не исключено, что как раз ему в тот солнечный день 19 сентября 1936 года удалось сделать так, чтобы сегодня в польском небе было одним вражеским самолетом меньше.

Он сказал Висле, что не видел тогда в Испании ни одного немца, но внезапно среди разнообразных картин, которые всплывали у него в мозгу под голос диктора, возникло лицо немца, когда-то им виденное и забытое. Это был пилот легкого бомбардировщика, в который стреляли однажды Луис и все зенитчики его сектора, но никто не попал, все кляли летчика на чем свет стоит и невольно им восхищались. Он отделился от своей тройки, летевшей на большой высоте, спикировал и стремительно пронесся над самыми крышами. И потом добрых пять минут носился взад и вперед и кружил над их сектором, а один раз круто развернулся прямо над батареей Луиса. Он летел так низко, что Луис мог хорошо рассмотреть его, и казалось, он с любопытством зеваки-туриста оглядывает все сквозь прозрачные стенки своей кабины. Зенитки палили вовсю, но их было слишком мало и почти все — старые, никуда не годные. Зенитчики стреляли наугад, в надежде, что кто-нибудь да попадет в фашиста, но ни один выстрел не задел его. Он улетел, проделав на прощанье целую серию самых фантастических «бочек», потом поднялся крутым штопором и скрылся из глаз, на весь день испортив им настроение. Столько небрежности и вместе с тем хладнокровия было в этом вызывающе смелом, мастерском полете, что Луис почувствовал себя неуклюжим и беспомощным, и даже сейчас, при одном воспоминании, в нем снова всколыхнулось это чувство.