Изменить стиль страницы

Эта невеселая мысль доставила Луису смутное удовлетворение, и он полунасмешливо, полусокрушенно кивнул головой. Но не только удовлетворение помешало ему понять, что этот пример, в сущности, не совсем убедителен, — сказывалась и некая пассивность, причины которой коренились не только в его теперешнем состоянии. Луис опять покосился на свою незакрытую руку и вдруг вспомнил обезьяну, которая научилась сбивать палкой слишком высоко висевшие бананы. До чего моя рука похожа на палку, мелькнуло у него в голове, а кисть — на набалдашник или узловатую култышку. Последовать примеру обезьяны ему мешала полоска бинта, которой привязали его руку к лотку доктор или сестра, хотя он не помнит, когда это было: но, значит, так надо, в этой палате свои особые, кем-то другим установленные законы, и он должен им подчиняться, и во всяком случае, повязка служит непреложным доказательством его бытия. Но наряду с удовлетворением, впрочем чисто умозрительным, и с пассивностью, владевшей им только отчасти, ему мешало еще и нечто другое — так сказать, ощущение непригодности средств, то есть сознание, что рука его совершенно бесполезна, ибо она утратила способность делать изощренные движения, которые составляют главное достоинство, красоту и ценность человеческой руки. Думая о том, как легко было бы рукой приподнять рубашку на животе, он представлял себе только здоровую руку, которая приподняла бы ее большим и указательным пальцами.

Часы оттикали еще пять минут, прежде чем его выдержка начала слабеть перед лицом действительности, слишком простой для таких умозаключений.

— Идиот я, — прошептал Луис. Он приподнял руку, проверяя, крепко ли держит ее бинт; оказалось, как и можно было предположить с виду, что полоска бинта только слегка придерживает руку, чтобы он не дернул и не вытащил ее во сне из лотка. Даже опухшей рукой он смог бы, действуя медленно и осторожно, снять этот бинт; так он и сделал. Он поднял руку и перенес ее через кровать, сделав почти то же самое движение, что и два дня назад, перед тем как стрелки измерительных приборов на лабораторном столе начали свою бешеную пляску. Кисть и предплечье на секунду очутились в таком же положении, как и в ту секунду, когда он опустил последнюю маленькую плашку расщепляемого материала в реактор и тотчас же увидел слабую голубоватую вспышку, исчезнувшую оттого, что он стукнул кулаком по котлу прежде, чем мозг успел зарегистрировать, что означает эта вспышка. Теперь мозг его непроизвольно восстановил все случившееся тогда, и рука чуть замедлила свое движение, потом опустилась, и кисть, твердая и массивная, ничего под собой не чувствуя, легла пониже больничной рубашки на обнаженное бедро, которое ощутило холодную тяжесть руки.

4.

Доктор Педерсон, будучи холостяком, занимал одну комнату в мрачном двухэтажном строении, отведенном под жилье холостякам. Это общежитие, выстроенное на скорую руку и покрашенное в темно-зеленый цвет, было одной из первых построек, возникших на плато в начало 1943 года, вскоре после того, как там появились армейские бульдозеры. И хотя здание осело посредине и всякий гвоздь свидетельствовал о том, что строили его не на долгие годы, все же выглядело оно в общем вполне прилично, а из каждого окна открывался великолепный вид. Весной 1946 года общежитие вмещало шестьдесят восемь человек, главным образом младших представителей (то есть, опубликовавших всего несколько работ) высших классов городской иерархии (то есть, они были физиками или химиками).

Единственное окно комнаты доктора Педерсона выходило на запад, прямо на горы Хемез, которыми в первые недели жизни в этом доме он восторженно любовался по утрам и вечерам; прекрасный вид несколько примирял его с возмутительным отсутствием собственной ванны и был увековечен в письмах к родителям, которые жили на востоке страны. В этих письмах доктор Педерсон не упускал случая с мрачной иронией пройтись по поводу того, что здешние места, эти чудесные древние горы, используют для производства атомных бомб. Но то было давно; впоследствии доктор Педерсон стал гораздо больше интересоваться передним планом открывавшегося перед ним вида, передний же план включал в себя множество предметов, а главное — «Вигвам», с его террасой, стоявший по ту сторону красивейшей в Лос-Аламосе лужайки — зеленой полоски ярдов в сто или немногим больше. «Вигвам», бревенчатый двухэтажный дом с зеленой лужайкой, был самым значительным наследием, оставшимся от скотоводческой школы для мальчиков, которая мирно существовала на этом месте лет двадцать до того дня, как молодой физик, влекомый воспоминаниями о здешних красотах, привез сюда генералов, чтобы прикинуть, насколько удобно это плато. «Вигвам», служивший для мальчиков местом сборищ и столовой, был использован учеными и военными почти в тех же самых целях. Вдоль всего фасада тянулась широкая, вымощенная каменными плитами терраса. На ней в часы обеда или ужина и вообще в свободные часы, когда позволяла погода — тем более сейчас, с наступлением весны, — те из обитателей города, кого не отпугивали здешние цены (в кафетериях все было гораздо дешевле) и кто имел достаточный общественный вес (в «Вигваме» царила атмосфера офицерского клуба), приходили сюда поесть, выпить и посплетничать. Для именитых посетителей были припасены десяток хорошо обставленных комнат на втором этаже. Доктор Педерсон постепенно стал находить немалое удовольствие в наблюдении за «Вигвамом» и его террасой, он знал, кто с кем там встречается, а полосатые зонты, которые по утрам раскрывались над столиками, будили в нем приятные воспоминания о родном городе в штате Массачусетс и о загородном клубе, куда он в юности ходил на танцы.

В это утро Чарли Педерсон проснулся гораздо позже, чем обычно. Было уже больше половины девятого. Накануне он читал до четырех часов ночи. Он делал кое-какие заметки и пришел к выводам, сущность которых заключалась в том, что из всех врачей, собравшихся для лечения Луиса Саксла (и, разумеется, прочих пострадавших), только он один не приговорил заранее своего пациента к смерти. Накануне вечером врачи устроили совещание в больнице, и он с самого начала был неприятно поражен, а под конец почти поверил, что положение безнадежно. Но утром он встал злой и недовольный.

До ванной было слишком далеко — шагов пятьдесят по коридору. Педерсон удовольствовался душем и умывальником. Одеваясь, он перебирал в уме все, что сумел извлечь из прочитанного и передуманного за ночь. Обнадеживающего, надо сознаться, было очень немного, но кое-что требовало выяснения.

— Если все сопоставить… — сердито сказал он своему отражению в зеркале.

«А кто знает что-нибудь наверняка?» — выглядывая в окно, подумал он, уже без злости, а скорее грустно.

На террасе «Вигвама» виднелось всего три человека. Один сидел отдельно, развернув перед собой газету. Это был Эдвард Висла; его грузную фигуру и чопорную осанку легко узнать даже когда он сидит. На другом конце террасы за столиком сидели молодой человек и девушка. Девушку Педерсон видел впервые; на ней был желтый, бросавшийся в глаза жакет; положив локти на стол, она подалась вперед, глядя в лицо молодому человеку. Это Вейгерт, молодой физик, которого Педерсон знал только издали, — как врач, он знал в Лос-Аламосе всех. Педерсон только мельком взглянул на Сиднея Вейгерта и девушку. Взгляд его остановился на Висле, и опять он ощутил прилив злости.

«Чего, в сущности, можно ждать от этих ученых, не считая таких как Луис, — ну вот от тебя, например? — думал Педерсон. — Выдающийся, почти автоматически работающий ум, знаменитый ученый — хорошо, я не спорю, но знаешь ли ты, что такое преданность, или надежда, или даже дружба? Ведь ты же друг Луиса или считаешься его другом. Что ты смыслишь в таких вещах? Ничего ты не смыслишь. Точные науки бездушны, они этому не учат. В твоей науке и слов таких нет, ей чужды даже еще более простые понятия, которые так важны для человека, без которых немыслима человеческая жизнь. Твой друг, что же с твоим другом? Конечно, ты пожимаешь плечами, на лице твоем застывшая улыбка, „боюсь, что все это напрасно“, говоришь ты, „боюсь, что это напрасно“»…