— Подойдет? Поставь-ка лампу на ступеньку. Вот сюда. Как же это она простыла? Жарко ведь.

— Ну, как простужаются, — серьезно ответил он, разглядывая одеяло.

В эту минуту он верил, что мать действительно больна и ей нужно хорошенько пропотеть.

Женщина развернула товар, чтобы показать как следует, и заглядывала в глаза покупателю: доволен ли он? А ему казалось, что она смотрит ему в глаза и улыбается своими красными губами, чтобы его обольстить.

— Ты пощупай, на вес попробуй — самая лучшая шерсть. Поставь-ка лампу пониже.

Он поставил лампу на третью снизу ступеньку, пощупал одеяло, прикинул на руке, потом молча помог ей сложить его.

Чудовищные тени двигались на потолке, передразнивая мужчину и женщину.

— Ну как?

— Хорошее. Сколько возьмешь?

— Двадцать две лиры. Тебе уступлю за двадцать, раз такое дело. А доктора позвали? Подожди, сейчас заверну.

Последние слова донеслись из лавки. Хозяйка расстелила большой лист синей бумаги и ловко заворачивала в него одеяло. Мужчина нагнулся за своим узелком, и кровь бросилась ему в голову. Он вышел из оцепенения, мрачная ярость охватила его. Не даст он так себя обдурить? Мать копила монету за монетой, и так вот по-дурацки все выбросить?

Потом стало обидно. Его надули, она не старая, не платит она мужчинам, это они ей платят за улыбку. Люди его обманули, наговорили на нее. Ему захотелось схватить ее, ударить свертком. Он вошел в лавку и сразу увидел мужчину — слугу, конечно, — который примостился у стены между скамьей и дверью. Гиспарру вышел осторожно, как вор. Страх был сильнее ярости. Уйти бы поскорей, деньги спасти — но стыд был сильнее страха. Женщина снова стояла перед ним, протягивая синий сверток.

Тогда он попытался спасти хотя бы то, что принадлежи! ему по праву, а если сможет — больше.

— Ему красная цена двенадцать лир, — проговорил он и тут же пожалел, что не сказал «десять».

Она сердито взглянула на него, и лицо ее мгновенно постарело.

— С ума сошел, сынок! Оно мне самой в двенадцать лир встало. Как же я отдам за двенадцать?

Он пристально смотрел на нее. Их разделяли только свертки. Да, она старая. Сразу вернулись все дурные мысли, он улыбнулся ей и заглянул в глаза.

— Не хочешь — не надо. Прости, что побеспокоил. Поздно сейчас... да вот мне говорили... говорили мне...

Он смотрел ей в глаза пристально, внушая свою мысль. Прошли и стыд и страх — нужно было только, чтобы она поняла.

Она не понимала или не хотела понять. Она знала одно — нельзя продешевить. И, наклонив голову набок, прикасаясь щекой к синему свертку, она снова, почти не надеясь, кокетливо взглянула на Гиспарру.

— Ну, давай шестнадцать лир. И то четыре лиры скинула, раз такое дело.

— Не могу я, — говорил он, отступая. Но она шла за ним, совала пакет ему в руки.

— Бог с тобой, бери за двенадцать, отдам уж для больной.

Он чуть не закричал, но испугался — а ну как услышит тот мужчина! Что ж, материнские деньги не пропали. Шерстяное одеяло — вещь хорошая.

Он наклонился к светлому полу (так наклонялся он раньше к темной траве), развязал узелок и отсчитал серебряные монеты. Их было ровно двенадцать. Потом сердито, не глядя, протянул их женщине. Она положила сверток на пол и принялась пересчитывать деньги, а он завязывал свой узелок.

Платье вдовца

(Перевод Н. Трауберг)

Они ехали не спеша. Телегу тащили маленькие сонные волы; жена то привставала, то снова ложилась — ей нездоровилось, ехать быстро было нельзя.

А муж был здоровый, красивый, молодой, румяный, даже слишком румяный, когда краска заливала его высокий лоб до самых волос, спутанных и покрытых пылью. Он багровел по любому поводу — и от гнева и от радости — и становился еще красивей, а черные, ясные глаза его блестели как у ребенка. И улыбка у него была детская, зубы ровные, чистые, как полоска слоновой кости. Рядом с ним жена казалась старушкой, но и в ней было что-то детское, — лицо у нее было тонкое, темное, а ресницы — иссиня-черные и такие длинные, что казалось, ей трудно поднять веки. Но когда она их поднимала, огромные печальные глаза изумленно глядели на мир, словно вбирая все, что в нем есть красивого; они оживали, наполнялись светом, и все лицо внезапно светлело и молодело.

Может быть, именно поэтому муж, шагавший рядом с телегой, чтобы не слишком трясло, наклонялся к жене и говорил:

— Джула, Джула, ну, взгляни на меня! Что ты молчишь? Спать хочешь?

Джула медленно поднимала веки и возобновляла прерванную беседу. Но все уже было переговорено, она быстро уставала, снова опускала ресницы и отдавалась мерному, тяжелому покачиванию телеги. Да, ей хотелось спать, ей казалось, что она в колыбели или в лодке и что все это сон — и прошлое, и настоящее, и будущее.

Чтобы не напекло майское солнце, они повесили простыню с одной стороны телеги. От этого повозка, тащившаяся вверх по голубоватому гравию и по густой траве дикого плоскогорья, и вправду казалась лодкой, с трудом одолевающей морские волны. Ощущение это усиливал полный круг горизонта в голубой дымке. Восточный ветер гнал серебристые облака по горячему небу. Когда ветер стихал, все останавливалось — куда ни глянь, только кустарник да камни, камни да кустарник.

Дорога незаметно поднималась. Вдали, в конце белой дороги, на фоне бегущих облаков показалась черная точка. Дул горячий ветер. Джула приподнялась в телеге и жадно вдыхала, прозрачными ноздрями чистый горный воздух — воздух прошлого, воздух молодости и любви.

— Джула, Джула, ну как ты там? Хватит тебе хмуриться! Все спать хочешь? Мы уж на полдороге. Бабушка, надо думать, разводит огонь и сыплет зерно в котелок, чтобы пожелать нам с тобой счастья. Джула, мы на полдороге. Вон, смотри, каменный столб!

Но Джула опустила приподнявшиеся было веки, и он замолчал.

Через несколько шагов ему как будто захотелось ей что-то сказать. Он покраснел, опустил глаза, потом тряхнул головой, отгоняя прихлынувшую кровь, и стал глядеть вдаль, вперед, на черный предмет, который все рос, словно собирался стеной перегородить дорогу. Женщина тоже повернула голову, медленно, очень медленно, и смотрела вдаль. Оба думали об одном и том же, пряча друг от друга лицо, чтобы скрыть мысли. Что-то давило их, как будто и вправду дальше пути не было.

Там, у каменного столба, ровно год тому назад нашли изувеченный, раздетый труп богатого вдовца, который сватался за Джулу. Она была тогда здоровая, крепкая, воспитывала пятерых своих братьев и могла одна просеять муку, замесить и испечь хлеб из трех мер ячменя. Вдовец этот жил по соседству; ему нужна была как раз такая жена, чтобы стряпан, печь хлеб для прислуги и смотреть хорошенько за домом словом, недорогая преданная служанка. Когда он умер, Джула взяла двух братьев, отправилась в город и нанялась к другому богатому хозяину. Он не был вдов — его жена, красивая женщина лет пятидесяти, носила десятого ребенка. Семеро работников (считая братьев Джулы) едва управлялись с хозяйством — со стадами, свиньями, лошадьми и рощами пробкового дуба.

В хлопотах и в шуме этого дома Джула чувствовала себя поначалу как в открытом море. Скрипу колыбели вторил мерный скрип жернова, парни то и дело толкали ее на бегу. Эта беспрерывная беготня прекращалась только к ночи. Потом хозяйка дала ей определенную работу, и однообразие этой работы отгородило ее от остальных. День и ночь она просеивала ячменную муку и пекла хлеб для прислуги. Осенью, под тихий звук просеиваемой муки, она пела одни и те же четыре строчки, и так заунывно, что ослик, вертевший жернов, засыпал на ходу. Чтобы его разбудить, другая работница высовывала голову из кухни, где баюкала ребенка, и выкликала в ответ другие четыре строчки. Белое от муки лицо Джулы прояснялось, она удивленно поднимала веки и стряхивала сон. С трудом припоминала она другие стихи и запевала местную песенку: