А ночь все никак не кончалась, и его благие намерения, наталкиваясь на черные стены тьмы, лопались, как мыльные пузыри. Снова появились гномы совести и принялись связывать своими режущими бечевками большого толстого человека, который вертелся на узкой постели, как дельфин, пойманный в сети. Наконец, не на шутку рассердившись, он выхватил из-под подушки теплый кошелек, пахнувший влажной плотью, и швырнул его в темноту.

Но потом встал, поднял его и стал дожидаться рассвета: так жаждет омовения человек, идущим к реке.

В конце концов настоятель принял его.

— Падре, вчера, перед тем как вам стало плохо, вы стояли у окна и видели, что со мной случилось.

Маленький настоятель смотрел на него тем далеким и отрешенным взглядом, какой был у него тогда, когда он стоял у окна. Он ничего не ответил. Видел или нет?

Монаха охватило искушение исказить событие, частично утаить истину, но он совладел с ним и вытащил из рукава кошелек.

Настоятель взглянул на кошелек, потом вновь посмотрел в лицо преступника: взгляд его перестал быть далеким, он выражал теперь живейшее любопытство.

И монах понял, что все его муки были напрасны: маленький настоятель ничего не видел и не подозревал истины. Значит, он мог еще спасти себя от позора, но как, как это сделать, если над ними, прислушиваясь к их беседе, склонял свой темный лик Христос с окровавленной головой...

— Падре, этот кошелек... его потеряла вчера женщина... она шла впереди меня. Я подобрал его, и, вместо того чтобы окликнуть ее и отдать ей кошелек, в котором, наверное, есть деньги, я... э... оставил его у себя, собираясь потратить их.

Настоятель улыбнулся: в лучшие времена эта насмешливая улыбка была его самым утонченным оружием в борьбе с друзьями и недругами, она уязвляла провинившегося сильнее, чем жестокий упрек.

— И что же ты хотел делать с деньгами?

— Не знаю. Знаю только, что провел ужасную ночь. Меня мучили угрызения совести и стыд, особенно при мысли о том, что все это произошло у вас на глазах: ведь я увидел вас уже после того, как подобрал кошелек... Я собираюсь отнести его в муниципалитет.

— Но, может быть, в кошельке есть какие-нибудь сведения об этой женщине?

— Не знаю. Я его не открывал.

— Открой же и посмотри.

И тут снова язвительная улыбка оживила мертвенно-бледное лицо настоятеля: из раскрытого кошелька выпало лишь длинное любовное письмо.

Черепаха

(Перевод В. Торпаковой)

Тяжело дыша, женщина вошла в свою каморку. Это была небольшая крытая терраса, на которой раньше держали баки с водой. Когда их стало больше, их перенесли под более широкий навес, а этот уголок хозяин дома отдал женщине, которая много лет работала у него служанкой. Как видите, есть вещи, которые могут послужить и богатому домовладельцу, и бездомному бедняку.

У женщины хранился ключ от террасы, где служанки жильцов поочередно развешивали сушить белье. И в эту ночь, как обычно, на веревках и железных проволоках висело белое и цветное белье и целая вереница чулок и носков. В лунных лучах, отвесно падавших со светлого июльского неба, эти легкие, полые тела и их тени на белом полу террасы казались призрачными, и женщине, пробиравшейся среди веревок, чудилось, что до нее дотрагиваются привидения.

Входя к себе, служанка бросилась на кровать, которая была коротка для ее большого тела. Уже лежа, она прикрыла дверь, толкнув ее ногой, но тотчас же снова отворила. Женщина задыхалась, ей чудилось, что она мышь, беспокойно мечущаяся в мышеловке, но она не хотела даже пошевелиться, чтобы дать выход своей душевной тревоге. Ноги у нее так гудели, что ей казалось, будто они разговаривают. Она скинула башмаки и вытянулась на кровати таким образом, что ступни ее оказались в полосе лунного света, лежавшей на по­роге.

Постепенно эта лунная ванна охладила их, кровь в жилах успокоилась, и, подобно тому как сама она вернулась в свою конуру, к ней возвратилась способность думать. И тогда, повинуясь скорее инстинкту самосохранения, чем угрызениям совести или раскаянию, она восстановила в памяти всю картину своего преступления.

Она увидела себя в квартире третьего этажа, где жил старый синьор, у которого она убирала комнаты, после того как заканчивала тяжелую черную работу в доме хозяина. Старик настолько доверял служанке, что оставлял ей ключи, когда уходил в тратторию завтракать. И вот она с грузным проворством, отличающим ее крепкое тело пятидесятилетней женщины, прибирает его спальню, просторную комнату с двумя окнами, мебелью красного дерева и огромной кроватью с льняными простынями, которые па ощупь кажутся мягче шелковых. Стоит страшная жара, и она с ужасом думает о раскаленной террасе, где находится ее каморка. В комнате жарко, от всех вещей исходит тяжелый запах, и женщина чувствует, что в ее крови тоже бродит какая-то темная сила, отзвук той древней муки, которая напоминает человеку о проклятии его плоти всякий раз, когда природа берет над ним верх.

И работая, женщина спрашивает себя, почему этот старый холостяк, эгоист и пачкун, который всю свою жизнь палец о палец не ударил, спит в удобной кровати у окна, распахнутого в зеленый сад, умывается душистой водой, обедает в прохладной траттории, где столы покрыты белоснежными скатертями, а приборы блестят, как лед, в то время как у нее все тело ломит от усталости, питается она объедками, не знает ни покоя, ни радости, ни жалости, ни любви.

Но, вытирая зеркало шкафа, служанка видит в нем свою крупную фигуру нищей Юноны и чувствует, что она слишком сгустила краски. Есть и у нее кое-какие радости: можно, например, заглянуть после работы в остерию, завсегдатаи которой, особенно ближе к вечеру, проникаются симпатией и любовью друг к другу. И разве не испытывает она удовлетворения при мысли о том, что в эти часы она может забыть свою усталость за болтовней и стаканом вина? А кроме того, есть на свете одна божья тварь, которая ждет ее вечерами, забившись в самый сырой уголок террасы. Когда она возвращается из остерии и, усталая, падает на кровать, это существо подползает к своей хозяйке, чтобы вдохнуть исходящий от нее запах усталости и легкого опьянения, и, как маленькая верная служанка, развязывает ей баш­маки, потом вновь уползает в свой сырой угол; и протяжный, чмокающий звук, который сопровождает ее движение, усыпляет женщину, навевая воспоминания о полях, откуда она пришла, о детстве, о прохладных истоках жизни.

Но эти воспоминания и мысли о черепахе, единственной ее подруге, не приносят облегчения душе; уверенность в том, что она никогда не сможет побывать в родных краях, никогда не вернется к земле, разве что бездыханным трупом, еще больше усиливает лихорадочный жар.

И для того чтобы остудить этот жар, теперь скорее внутренний, чем внешний, она в первый раз за много, лет верной и почтительной службы старому синьору осмеливается помыться его водой и мылом.

Кроме того, она знает, что в ящике умывальника хранятся всякие освежающие порошки. Она выдвигает ящик, и глаза ее широко раскрываются, протянутая рука застывает в воздухе.

Там, среди коробок с пудрой и помадой, издающих тошнотворный запах, лежит какая-то книжечка с рисунками, росчерками и цифрами. На белом фоне медальона, выгравированного на первой странице, изображена грустная женщина, которая стоит, опираясь на дымящийся жертвенник: вдоль правого ее виска свисает длинный голубой локон, в руках она держит странные предметы — в одной что-то вроде палки. А у ее ног резвятся голые ребятишки, которые разглядывают эту палку и как будто пытаются отнять ее.

И служанка тоже разглядывает книжку, наклоняясь, чтобы лучше рассмотреть все. Потом она берет ее и перелистывает. Книжка сшита из множества ассигнаций — каждая достоинством в пятьдесят лир. Все ассигнации такие новенькие, что даже прилипают друг к другу.

«С этими деньгами, — подумала она, — я могла бы сразу же побежать на вокзал и вернуться туда, к ним. Ведь обо мне здесь никто ничего знает. Ищи ветра в поле! Старик только что ушел и придет лишь часа через два; к тому же ему от этих денег ни тепло, ни холодно».