Изменить стиль страницы

— Гу… нн… ы… Гунны!

Клал лист обратно на кипу и качал головой:

— И выдумает же, гад! Гунны! Потеха!

Лёвушка сделал себе деревянное седло на спину для заветной кипы бумаги и носил её, плетясь в бесконечных рядах этапников, опустив голову, сунув руки в карманы. Вещей у него никогда не было. Это была патетическая фигура — смесь физического унижения и моральной стойкости, социальной обездоленности и душевного богатства. Кто знает, может быть, когда-нибудь и найдётся русский художник, который изобразит сталинскую эпоху именно как безвременно поседевшего измождённого человека, тащащего на спине научную работу по сибирским дорогам меж штыков и собак?

Конечно, мы оба сильно постарели, но всё же узнали друг друга. Я немедленно устроил Гумилева санитаром, благо у него была нерабочая категория. Я представлял себе, что он каждый день будет приносить из инвалидного барака по тоненькой стопке бумаги и, усевшись за моим столом в приёмной под видом учётчика, будет потихоньку от начальника спокойно работать над диссертацией.

Но Лёвушка Гумилев — это Лёвушка Гумилев!

Он приволок свой наспинный этапный ящик, прибил его к стене в виде полки и расположился под ним с таким видом, что начальник, случайно войдя на следующий день, тут же выгнал его обратно в барак со всеми бебёхами — полкой, чернилами, книгами и рукописью. Потом я старался вставить его фамилию в список инвалидов, которые должны получить дополнительное питание, и вычёркивал её из списка людей, назначенных на работу в зоне.

Помогать ему было трудно, так как он попадался начальникам на глаза и бесил их своим подчёркнуто интеллигенским видом. В конце концов мы просто стали гулять вместе по полчаса перед приёмом. Но и здесь вышла стычка из-за того, что Лёвушка безобразно картавил.

Пахан бандеровцев, широкоплечий головорез с тупым лицом сельского начётчика и богатея, отозвал меня в сторону и сказал строго:

— Доктор, мы вас, конешно, уважаем, але як вы можете говорить с таким жидом, як с человеком? Мы, бандеровцы, чекаємо, що вы не будете так нас оскорблять!

Я приятно улыбнулся.

— Я готов на разводе стать на колени и поцеловать любого еврея в место, на котором он сидит, но при одном условии — лишь бы не видеть вас! Поняли? А, кстати, у Гумилева отец — русский, дворянин, а мать — украинка! Идите.

Бандеровец раскрыл рот от изумления.

Один раз меня вызвали в этапную секцию. Там на койке лежал новоприбывший. Я наклонился. Миша-Поп!

Мы обнялись.

— Меня таскают по этапам… Это мучительный вид казни, доктор! Но у меня радостная новость: я умираю… Смерть — это единственная форма истинного освобождения для советского человека. Скоро я навсегда распрощаюсь с марксизмом-ленинизмом, социалистическим реализмом и советской демократией. Сознайтесь, вы мне завидуете?

Миша вздохнул и смолк.

— Нет, — сказал я твёрдо. — Надо жить! Ждать осталось недолго. Слышали последние параши? Скоро лагеря закроют, и мы пойдем по домам!

Миша улыбнулся.

— Вы предпочитаете московских оперов? А я думаю, что они всюду одинаковы. Лучше жить без опера.

— Где?

— Там, — и костлявым грязным пальцем он указал вверх.

— На чердаке этапного барака?

— На небе, доктор. Вы производите впечатление упрямого коня, который любит брыкаться. Зачем?

— Ладно, Миша, не будем начинать спор. На вас уже есть наряд в этап? Ладно, сегодня ночью вас не заберут, потому что сейчас санитары увезут вас в больницу, дней десять вы полежите, отоспитесь, а там будет видно!

Миша сделал рукой знак протеста.

— Не гонитесь за смертью, Миша; она от вас не убежит. Санитары, заберите его!

Ночью я проснулся от толчка в бок. Двери барака были отпёрты, из них валил морозный пар.

— Встать! Одеться! На допрос!

Мне скрутили руки и повели. Только Едейкин поднял голову, кивнул и опять сделал вид, что спит. Конечно, на восемнадцатом году заключения лагерник до тошноты знает все ухватки следователей, он предвидит следующие вопросы и знает цену ругани, угрозам и побоям.

И всё-таки ему не легче. Нервы не выдерживают, что ли? Сколько лет можно терпеть одно и то же? Ведь я разменял мой восемнадцатый…

— Становись к стенке, фашистская тварь!

Опер взял меня за уши и дёргает голову так, чтобы она затылком побольнее ударялась о стену.

— Сейчас мозги вытряхну, гадина! Чего молчишь?

Когда я начинаю чувствовать, что колени уже подламываются и я сейчас рухну на пол, опер отходит, вынимает носовой платок и вытирает потный лоб, шею и руки.

— Измучил, гад. Чего молчишь?! А?

Он вынимает пистолёт. Я с тоской вспоминаю Тайшетский распред. Всё то же… Когда же кончится…

— Обещаю написать твоей матери твою последнюю волю. Говори!

Он приставляет дуло к моему лбу. Я молчу.

— Это ты спрятал этапника в больницу?

— Я.

— С каким диагнозом?

— Начинающаяся пневмония и истощение.

— «Истощение»… Эта собака скоро подохнет! Знаешь это?

— Знаю.

— И ты подохнешь!

— Пусть.

Опер закуривает и смотрит на часы. Вдруг говорит другим голосом:

— Идите в больницу, доктор, поднимите этапника с постели и доставьте его в этапную секцию. До развода он ещё поспеет на поезд. Идите, сейчас ударят подъём!

Я трясусь от злорадного торжества: Сталина нет, теперь опер не смеет поднять больного с больничной койки!

Стою, вытянувшись и прижав затылок к стене.

— Ну, что же вы? Поспешите!

Я молчу.

— Ну?

Чуть шевеля губами, я шепчу:

— Этапник… болен…

Опер отпрыгивает назад. Он в слепой ярости.

— Ах ты, фашистский гад! Собака! Не хочешь, чтоб с тобой по-человечески говорили?!

Он вне себя. Но… времена не те…

— Пристрелю! Пристрелю, сволочь…

В эту минуту входит капитан — шапка задом наперёд, грязная шинель нараспашку.

— Что тут у тебя, Синельников?

— Да вот твой фашист спрятал от этапа одного гада и…

— Он не при чём… Это я лично отправил этапника в больницу.

Я не верю своим ушам. Опер растерялся.

— Ты?

— Я.

Выпучив глаза, они смотрят друг на друга.

— Да тебя вчера в зоне вообще не было, капитан!

— Был. Вечером заехал.

— Вечером я тебя видел в городе с майором Анохиным.

— Вот потом-то я и заехал в лагерь.

— Врёшь!

— Честное пионерское!

— Я не шучу, товарищ капитан!

— Я тоже, товарищ лейтенант! Отпусти моего врача! Я сам поставил диагноз, и сейчас мы пойдём смотреть больного.

Выходим. Светлеет. Редкие фигуры бредут к кухне. Капитан шагает, размахивая руками. Я плетусь сзади. Далеко за нами, прячась за бараками, крадётся Едейкин. Это он подстерёг начальника на вахте и предупредил… Молодец…

Капитан полуоборачивается и с угла губ сипло рычит:

— Уж если захотели оставить кого-то, доктор, так по крайней мере могли бы предупредить меня!

Потом опасливо смотрит по сторонам и широко шагает дальше.

Вот тогда я и сказал себе: «Пора. Или Шёлковая нить выведет меня на свободу, в жизнь, или я умру у самого выхода. На пороге открытых дверей в Свободу. Дальше я могу не выдержать!»

Теперь я думаю, что очень серьёзной причиной надвинувшегося изнеможения было отсутствие единомышленников и друзей. Не то, чтобы таких людей на 05 не было: напротив, в большой зоне с населением в три тысячи человек их было больше, чем в других лагерях, где я жил, — встречались ежовские контрики довоенного времени, которых я понимал с полуслова, попадались и внутренне близкие люди из военного и послевоенного набора. Но все они терялись в толпе, все были заняты на строительстве, а те, кто оставался в инвалидных бараках, не могли найти меня, потому что я сам носился с места на место, подгоняемый безудержной потребностью капитана шуметь и всё переворачивать вверх дном. А ночью, возвратившись с приёма, я был полумёртвым от усталости, мне не только не хотелось говорить, я просто не мог думать: к ночи я был уже не человеком. По-этому-то и не смог найти кого-нибудь по душе, не смог ни с кем подружиться.