Изменить стиль страницы

И тут в несколько мгновений свершается положенное.

Удалой, с тоской взглянув на темнеющее вечернее небо, вдруг срывается с места, делает несколько отчаянных прыжков в толпу буровцев и втыкает свой нож в спину первого попавшегося на пути. В спину Барашка. Затем, оставив нож в спине раненого, бежит к вахте и срывающимся от радостного возбуждения голосом кричит:

— Вахтер! Вахтер! Открывай калитку! Я сделал человека! Стрелок! Дай сигнал! Я сделал человека! Забирайте мине отселева! Ведите в ДОПР! Скорей! Скорей!

Все сидят и стоят тихо. Булыгин с черпаком в руке замер, как статуя. Калитка открывается, руки вахтеров хватают

Удалого и втаскивают его в зону. Калитка захлопывается, и в ту же секунду раздается выстрел вверху — это стрелок лениво вскинул винтовку и дал сигнал тревоги. Так завертелось колесо правосудия, ловко запущенное кровавой рукой Удалого: за убийство человека ему обеспечена собственная жизнь и год срока в придачу — до вечной десятки.

Между тем Барашек у моих ног продолжал сидеть на траве в той же позе — ноги раскинуты, руки подняты вверх и держат плевательницу с баландой. Только из спины у него теперь торчит длинная деревянная ручка с наклоном вниз и по ней бегут капельки крови — бегут и стекают на траву, в алую лужицу, около грязных черных штанов с лагерным клеймом.

— А-а-а-а… — сдавленным, чужим голосом испуганно тянет он. И вдруг боком валится на траву, лицом в плевательницу с баландой.

Потом я и Вольф на носилках выносим тело из ворот. На траве сидит, скрестив ноги калачиком, Мишка. Его трясет от нервного возбуждения, он непрерывно затягивается папиросой, которую ему сунул вахтер. Лицо сияет восторгом и успокоением: он будет жить! На порожках больничной кухни стоят повар Александр Сергеевич, Таирова и поварята.

— Кого? — кричат они хором.

— Барашка!

— Это который сделал Боба-Гориллу?

— Нет, Кота.

— Которого Кота? Который жил с толстой Фроськой? Нет? Другого? Ну, черт их разберет! Пусть режут друг друга, туда и дорога! Если сможете — из морга забегайте к нам!

12

Вечер в Бараке Усиленного Режима…

Там, в лагерной зоне, которая буровцу кажется таким же счастливым миром, как вольный городок представляется жителям лагеря, еще светлый весенний вечер: люди лениво курят, сидят рядами на барачных завалинках, то здесь, то там знакомые фигуры идут по известным делам в обычные места — кто в амбулаторию на прием, кто в баню, чтобы в прожарке сварить кашу, кто в каптерку — сдать в починку ботинки. Роскошных клумб, которые в голодный год украшали зону, теперь нет: война прокатилась по Приазовью, откуда зубной техник Андреев получал семена: их нет, да нет и такого количества инвалидных бригад для ухода за цветами — поносники и отечники давно вымерли. Теперь клумбы похожи на могильные холмики, поросшие травой, а вся зона — как заброшенное кладбище, по которому уверенно шагают вернувшиеся с работы люди: цветы и лохматые серые призраки — все это позади, это пройденные этап… Но привидения в лагере не перевелись — только они теперь загнаны в БУР и там без цветов и экзотики влачат страшное существование.

Не верится, что снаружи мягкое тихое сияние и птицы допевают весенние вечерниё песни. Помещение БУРа погружено в темноту, лишь на полуразвалившейся печи мигает коптилка да у входа тускло светит слабенькая и грязная электрическая лампочка. Окна забиты тряпьем и воздух тяжелый — пахнет мочой и плесенью. В сумраке видны места, где трехъярусные нары разобраны надрова или рассыпались сами. От пыли и грязи все кругом кажется бархатисто-серым — бревенчатые стены, доски нар, никогда не подметаемый пол. Никакого тряпья не болтается на гвоздях: его нет у штрафников, как нет сумочек и узелочков, без которых немыслим советский заключенный и которые в рабочем бараке создают уют. Здесь все голо — грязные доски, грязные люди.

Под коптилкой сидит молодой парень, Яшка-Жид, мастер рассказывать романы. Вокруг него на полу и нарах разместились слушатели — кто сидит, кто лег набок. По рядам ходят слюнявые закрутки — каждый курильщик глубоко затянется один раз и передает окурок дальше, пока он не будет докурен до крошки в желтых от никотина грязных когтях последнего счастливца.

Яшка — маленький, прыщавый человечек с длинным носом и бегающими глазками. Он великолепно знает своих слушателей и управляет ими, как послушной упряжкой, а они обожают рассказчика, охотно выделят ему тройную порцию баланды и неизменно замирают от ужаса в тех местах романа, где Яшке вздумается поиграть на нервах, или от удивления, когда дело коснется описания великолепия буржуйской жизни.

Мы четверо лежим на самодельных ложах из ломаных досок в своих двух комнатках; у стены Чечетка — время идет и час расплаты с ним неотвратимо приближается. Этот день, как всякий другой лагерный день, тянулся бесконечно долго и был наполнен всякими большими и маленькими событиями и происшествиями. Каждое из них могло бы потрясти свежего человека, на месяцы выбить его из привычной жизненной колеи. Здесь такие события сыплются на бедные лагерные нервы непрерывным дождем — минутами, часами, днями, годами и десятками лет. Создается иллюзия привычки, но она только форма защитной реакции: нормальный человек давно уже сошел бы с ума от такой жизни, а лагерник живет и живет. Для невнимательного наблюдателя с лагерника все скатывается как с гуся вода. Но это только видимость: нервы не могут не реагировать — таково уж их назначение. Только свежие нервы реагируют бурно, а перенапряженные — еле заметно. Однако именно это внешне неприметное волнение, проявившееся, скажем, в одном слове или жесте, выдает нечеловеческое внутреннее напряжение: Барашек пару часов назад опрокинулся головой в плевательницу с баландой, и нож торчал к небу из его выгнувшейся спины.

— Ишь, уткнулся… Вроде не может от баланды оторваться! — проговорил один из штрафников, стоя у лужи крови и хлебая из миски суп, куда нащипал хлеба. И все. Сказал и отошел. Но было бы огромной ошибкой принять говорившего за бесчувственного скота, который так привыкла к крови, что она ему уже не портит аппетита. Специальное исследование, проведенное психологом, психиатром и невропатологом при помощи современной аппаратуры быстро и безошибочно установило бы крайнюю степень перевозбуждения хронически возбужденной нервно-психической системы.

Каждый лагерник — клинически больной человек, невропат и психопат, а каждый буровец — тем более. Давая сухую хронику четырех «случайных» дней моей лагерной жизни, я в первой главе описываю убийство, а в этой — два. Значит ли это, что в календарный год на одном лагпункте Сусловского отделения Сиблага убивали около 400 человек? Конечно, нет! Убийства, драки с тяжелыми увечьями и гибель на полях от пули стрелков случались один-два раза в месяц. Но и этого количества было достаточно, чтобы создавать в проволочном загоне обстановку невероятного, скрытого возбуждения. Человек увидит такую сцену рядом с собой, все показатели напряжения дадут резкий скачок вверх, а потом под влиянием времени начинают снижаться до обычного лагерного, но не до нормального уровня. Через несколько недель мозг отдохнул настолько, что человека, казалось бы, можно было с первого взгляда посчитать нормальным; но тут дикая сцена повторяется, и из патологического состояния психика заключенного никогда не выходит. Только так и нужно понимать приведенные мной подлинные факты — это не желание намеренно сгустить краски, а попытка конкретными примерами объяснить явление массового психоневроза, характерного для заключенных.

Вот на печке высоко над головами тоненькой струйкой вьется пламя коптилки и освещает черные от грязи лица и тела штрафников, их смрадное отрепье: разве это здоровые люди — такие, например, как наряженные в лохмотья актеры на наших сценах? Разве этот полулежащий в позе пирующего римлянина оборванец, — тот, что давеча подходил к теплому трупу Барашка, — разве он нормальный человек, хотя сейчас довольный, полузакрыв глаза, спокойно тянет махорочный дым из слюнявого окурка, похожего на комок грязи? Чечетка сожрал данную мне Рябым большую пайку, выпил баланду с картошкой и лежал в углу, пока что цел и невредим, но разве он нормален, разве может быть нормальным человек, знающий, что в эту ночь ему перережут горло? Разве я, утром обнимавший Анечку, а перед обедом сделавший доклад культурным людям и инсценировавший суд над Сталиным, а теперь лежащий на ломаных досках в ожидании бурной ночи — разве я сам был нормальным?