Изменить стиль страницы

Еду приносила Тоина. На заре, когда я еще нежился, досматривая последний сон, она улетала и возвращалась, нагруженная всевозможными припасами.

— Все еще спишь? — спрашивала она, обмахивая меня крылом.

Я открывал сонные глаза и видел, как подруга моя складывает в уголок гнезда всякие странные вещи: еще влажных улиток, раков с оторванными клешнями, орехи, птичьи яйца, душистые травы необычного вида.

— Где ты все это добываешь? — спрашивал я, щурясь от яркого утреннего света.

По правде говоря, такая пища не слишком прельщала меня, ведь я привык есть кроликов, лисиц, на худой конец ящериц.

Думаю, эти привычки появились у Тоины еще до того, как она попала в горы Камути, во время долгих странствий, когда ей приходилось промышлять себе еду в самых неожиданных местах.

Первое время я брезгливо отворачивал клюв, потом стал нехотя клевать улиток, цветы мальвы, чудом попавшихся маленьких ящерок, а сидевшая рядом Тоина глядела на меня полными самозабвенной любви глазами.

— Счастливцы, счастливцы, счастливцы, — часто говорил нам старый филин, в одиночку устроивший себе гнездо на выступе скалы недалеко от нас.

— Угощайтесь, угощайтесь, тут на всех хватит, — отвечала Тоина, подлетая к печальному филину.

Но он не всегда принимал приглашение, он был весь поглощен отыскиванием причин, внезапно лишавших его способности думать.

Филин ел мало: две-три улитки, несколько цветочков цикория, яйцо.

— Вкусно, вкусно, — бормотал он.

Теперь я редко охотился в долине, мне больше нравилось летать в сторону Джанфорте и укрываться в густой чаще кустарника — просто так, прохлады ради. Порой я оглашал заросли криками любви — подхваченные эхом, они становились звонче и протяжнее.

Какая-нибудь птица спрашивала:

— Кто он?

Думаю, в подлеске водилось немало змей, лис, зайцев, но я не мог добраться до них сквозь густое сплетение ветвей.

Словом, я был счастлив и даже не помышлял, что счастье мое вдруг может пойти на убыль или исчезнуть вовсе.

— Кью-кью-ви, кью-кью-ви! — пел я.

От Джанфорте я летал к равнине Ваттано, потом обратно над ручьем Буккерезе и его берегами, заросшими ежевикой. Вернувшись, я обнаруживал Тоину в каком-то непонятном настроении, но не оттого, что я долго отсутствовал, а оттого, что неотвязная мысль тяготила ее душу.

— Что с тобой, Тоина? — спрашивал я.

В ответ она лишь встряхивала крыльями, и я замечал, что перья у нее поблекли и потускнели, теперь они были почти темными.

Я рассказал об этом дядюшке Микеле, как называл я старого филина.

— Подождем, — ответил он. — Понаблюдаем за ней.

Я стал реже отлучаться, чтобы быть возле нее. А она по-прежнему летала в долину за припасами, которыми уже наполнила наше жилище.

— Зачем ты так надрываешься? — спрашивал я у нее.

Сразу же после захода солнца она устраивалась рядом со мною и долго шептала мне нежные, грустные слова.

Как-то раз, когда к нам залетел дядюшка Микеле, она не смогла удержаться от пространных рассуждений, в которых нам открылась ее огромная потребность любить. Позже, вечером, у себя в гнезде филин сказал мне, что Тоина чахнет из-за меня.

— Как это? — спросил я.

— А вот увидишь. Придет время, и она станет искать путь к невозможному.

Я не понял его, но не стал больше расспрашивать, чтобы не причинять себе боли.

— Подождем, — сказал он мне.

И вот однажды Тоина сказала мне, что любит меня, как божество, а еще она порою сетовала вслух, что не нашла во мне божественной взаимности.

Я понял и не понял ее. Филин заметил, что она нуждается в лечении.

— Лети со мной, поищем одну известную мне травку, — сказал он как-то к вечеру, когда Тоина задремала, спрятав голову под крыло и погрузившись в никчемное упоение сна.

Мы пролетели над равниной Пещер, потом направились к долине Инкьодато, гнетуще мрачной от беспощадного солнца и плавающих в небе коршунов.

— Это здесь, — сказал филин.

Мы стали снижаться, неторопливо, как того требовал почтенный возраст дядюшки Микеле.

— Лети за мной, — повторял он.

Я мало верил в целебную силу трав.

— Она растет на крутых скалах, — бормотал филин.

Вскоре он опустился на склон крутого утеса. Я последовал за ним. Он приблизился к крошечному кустику со словами:

— Вот первая из трав. Это рута.

Мы набрали в клювы по пучку, потом направились в глубь долины и там, пролетая над самой Землей, нашли другую траву.

— Это майоран! — воскликнул дядюшка Микеле.

Наконец мы нашли последнюю из нужных трав, и филин так напыщенно-гнусаво произнес «тимьян», словно хотел воспеть хвалу целебным свойствам травы.

Невозможно описать, до чего душисты были эти травы; друг мой, нарвав их и разобрав одну к одной, вымыл их затем в узенькой канавке, причем рыбы и лягушки повысовывали головы из воды, изумленные, быть может, этим доселе невиданным занятием.

— А вы уверены, что эти травы помогут? — спросил я.

— Тихо, тихо, тихо!

На обратном пути я нес пучки трав в когтях, а дядюшка Микеле объяснял мне, сколь разнообразны и многочисленны целебные свойства руты, тимьяна и майорана. Мывдвоем забрались в гнездо филина, и он стал клювом и когтями растирать листья, смачивать их слюной, превращая в кашицу, затем сделал из этой смеси несколько маленьких шариков.

— Готово?

— Сейчас, сейчас.

Мы дождались, пока Тоина проснется. Она была все такой же ленивой и вялой и, желая что-то сказать, только бормотала с утомительным однообразием:

— Мнямнямнямня…

— Это симптом болезни, — шепнул мне на ухо дядюшка Микеле. А ей он сказал: — На, попробуй. Мы их сделали для тебя.

Тоина понюхала ароматные шарики и воскликнула:

— Вкусно!

Она съела два или три.

Не стану отрицать, это помогло ей.

Конечно, выздоровление шло медленно, и я заметил улучшение только тогда, когда Тоина, говоря о любви, перестала прямо называть меня, она даже стала реже произносить мое имя, а только временами спрашивала сама себя, от каких причин в душе рождаются небесные чувства.

— Ей лучше, — потихоньку сказал я другу.

Мы с ним ежедневно летали в долину Инкьодато за новой порцией трав. Теперь я сам научился разбираться в них и даже умел различать с высоты, учуяв запах руты или майорана.

— Как ты наловчился, — говорил мне филин.

Здоровье Тоины улучшалось на глазах, и, по обычаю самок, она уже болтала обо всем подряд, о глупостях и о серьезном, о рождении на свет и о гибели, порою я даже задавал себе вопрос: что дали ей травы дядюшки Микеле — успокоение или буйство? Она стала иногда покидать гнездо — как правило, в одиночестве. Летала над Фьюмекальдо и его берегами на небольшой высоте, то и дело поглядывая на нашу скалу, откуда мы с дядюшкой Микеле приветствовали ее громкими криками или хлопаньем крыльев.

К моему удивлению и негодованию, она завела дружбу с растениями, и я хотел было отругать ее, однако филин посоветовал не делать этого; по его словам, подобное увлечение так или иначе должно было пробудить в ней любознательность и интерес к жизни и вместе с тем успокоить.

Итак, я ничего не сказал ей, но понял, что дядюшка Микеле гораздо мудрее меня благодаря природному логическому складу ума, и в шутку прозвал его «патруус Вериссимус»[2].

Это его рассмешило.

Иногда Тоина проводила время со мной, летая на прогулку, но при этом нечасто бывала веселой, порою ей хотелось отдохнуть на дереве, обычно на фиговом, потому что ей нравился запах его листьев, и, устроившись там, она начинала одну из своих песен, и мелодия наполняла долину.

В общем, я был ею доволен, даже когда она в одиночку летала к пещере возле Фьюмекальдо и там подолгу беседовала с колючим кустарником, усеянным странными белыми цветами.

— Терпение, терпение, — повторял мне патруус Вериссимус.

Однако и сам я как-то незаметно смирился с существованием растений, колючих зарослей и трав и начинал понимать, что бытие не целостно, но изменчиво и обладает бесчисленным множеством лиц.

вернуться

2

Разумнейший дядюшка (лат.).