Изменить стиль страницы

Трогаю красно-ржавую полоску железа, и смутное сознание того, что я зримо, предметно соприкасаюсь с чьей-то далекой жизнью, странно волнует.

— Да, здорово!..

Мы обошли весь сад и стоим сейчас на его западной опушке.

— А там наш новый сад, — кивает Карл Леонхардович. — Посмотрите?

— Нет, нет! — отказываюсь я. — Пойдемте в музей.

В двух небольших комнатах музея жарко — окна выходят на южную сторону и пустовато. Вдоль стен — новенькие, стеклом и краской поблескивающие стенды, да и все здесь, начиная с орехово-зеркальных полов, выглядит чересчур новым, сегодняшним. Ощущение достоверности, владевшее мной, пока мы ходили по саду, сразу исчезает; я недоуменно и равнодушно оглядываюсь.

— Прежний дом развалился, — объясняет Карл Леонхардович, поняв, должно быть, мое состояние. — А этот недавно поставили на том же самом месте. И внутри так же распланировали…

Первый стенд занят фотографиями; их тут добрых два десятка, но взгляд сразу же выхватывает главное.

В окружении офицеров и нарядных дам стоит босой, в холщовой неподпоясанной рубахе и холщовых штанах старик. У него седая окладистая борода и слившиеся с ней белые усы, красивый большой лоб. Офицеры и их спутницы улыбаются, старик смотрит куда-то вдаль — без улыбки, сдержанно, и, наверно, поэтому его лицо кажется самым интеллигентным и одухотворенным…

— А вот тут письма, — говорит Карл Леонхардович.

Я горячо прошу:

— Карл Леонхардович! Разрешите, я все это сам посмотрю.

Он коротко кивает, впервые в его голубых глазах мелькает улыбка.

— Ладно. А я пока в село схожу — нужно мне…

Он добавляет что-то еще — о ключе и кофе, но я уже не слушаю.

Все эти пожелтевшие фотографии, дипломы с двуглавыми орлами, листки тетрадей, исписанные мелким четким почерком, обладают, оказывается, удивительной особенностью. Они воскрешают минувшее, говорят живыми голосами — ощущение времени снова сглаживается. Что-то, было оборванное, прочно восстанавливается.

…Нет, царские чиновники не вернули старому садоводу сына. Ворочаясь долгими бессонными ночами на постели, усталый, начавший глохнуть и слепнуть старик горько недоумевал. Как же так? Свое большое, трудное дело он задумывал не для себя. Так почему же никто не хочет помочь? Неужели нет таких людей, кто понял бы его?..

Были, оказывается, такие люди.

В семнадцатом году разряженную губернскую знать, по воскресеньям заполнявшую чудесный сад, сдуло словно ветром.

Однажды под вечер в сад приехали необычные посетители — загорелые плечистые люди в бараньих папахах, с громоздкими деревянными кобурами поверх шинелей и кожанок. И что самое удивительное — заявились зимой, раньше в такую пору сюда и дороги не знали. Они обошли сад, поговорили, на прощание крепко пожали старому садоводу руку.

— Береги, отец, сад. Это — народное добро.

Никто ни разу еще не говорил ему таких слов!

Но старик, на склоне лет своих вдруг живо начавший интересоваться происходящими в стране событиями, радовался рано.

Кровавой дорогой прошел по сибирской земле Колчак.

Откатываясь под стремительным натиском Красной Армии, белые свирепствовали. Глухо хлопали по ночам выстрелы карателей, вспыхивали пожары, по старому тракту тянулась серо-зеленая змея отступавших колонн, все пожиравшая и опустошавшая на своем позорном пути.

Старик стоял у сада, тревожно поглядывая на огромный клуб пыли, колыхавшийся над трактом. Через несколько минут стало ясно: отступавшие колчаковцы, ограбив крестьян, угоняли огромное стадо.

Вдруг одна из коров, круто свернув с дороги, легко перемахнула неглубокую канаву, огораживающую сад, бросилась в чащу.

Старик не успел еще понять, в чем дело, как голодные животные начали ломиться в сад. Он закричал, бессильно нахлестывая хворостиной по тощим бокам животных; упал, сбитый с ног, поднялся и снова упал. Позади трещали ветки, деревья.

От дома, размахивая палками и крича, бежали жена, сноха и даже шестилетний внучонок. Они пытались остановить, повернуть коров и ничего не могли поделать.

В сад вваливалось голодное и ревущее полуторатысячное стадо, а у обочины дороги, зажав между коленями короткие английские винтовки, покуривая и посмеиваясь, сидели солдаты.

…Я даже, кажется, слышу надтреснутый прерывистый голос: «Мать, похорони… в саду…»

Непросмотренными еще остаются «памятные тетради» садовода, стопка писем да несколько журналов, испещренных характерно четким почерком… Какое-то время я сижу неподвижно. Комнаты музея не кажутся теперь пустоватыми: они плотно заселены минувшим. Стараясь почему-то не скрипеть ботинками, выхожу на крыльцо, на два оборота поворачиваю в двери ключ.

Солнце склоняется к закату, сейчас оно повисло над садом и, кажется, вот-вот сорвется в его густую зелень. По-прежнему постукивает под обрывом движок, и его ровные хлопки на какое-то мгновение возвращают к действительности. Все так же жарко; между деревьями мелькает чья-то фигура; я пытаюсь разглядеть, не Карл Леонхардович ли это, и тут же равнодушно отворачиваюсь. А что мне сейчас до него? Обычный, каких множество, человек…

Не зная зачем — для того ли, чтобы избавиться на время от переполнивших меня впечатлений, наоборот ли — для того, чтобы не растерять их, — я забираюсь в самый дальний угол сада. Ощущение такое, словно сейчас ветви раздвинутся и на поляну, озабоченный и быстрый, выйдет человек в холщовой рубахе, чем-то очень похожий на старого Льва Толстого.

2.

— Вы, значит, приезжий и есть?

Я вздрагиваю, оборачиваюсь.

Коренастый человек в защитном кителе, синих галифе и хромовых сапогах изучающе смотрит на меня черными неулыбчивыми глазами. Его крупная голова тщательно, до блеска, выбрита, чисто выбриты щеки и тяжелый подбородок, и, наверно, поэтому на загорелом лице так резко выделяются брови — настолько черные и широкие, что в первое мгновение они кажутся ненастоящими.

— Ну что ж, — мельком взглянув на редакционное удостоверение, говорит он, — давайте знакомиться. Мельников, Максим Петрович. Председатель колхоза «Сибиряк»…

У него большая сильная рука, крепкое, энергичное пожатие. Мне это нравится: не люблю безвольных, вялых рук.

— Как же вы меня здесь нашли?

— Я тут дома, — усмехается Мельников и объясняет: — Карла Леонхардовича в селе видел.

— Кстати, он латыш?

— Эстонец.

— Симпатичный человек.

— Не то слово, — поправляет Мельников. — Золотой человек.

Золотой — это, по-моему, сказано слишком сильно; я молчу, но, видимо, каким-то непроизвольным движением или взглядом выдаю себя. Широкие брови Мельникова сдвигаются и снова расходятся.

— Что же вас интересует?

— Буду писать очерк о старом садоводе. Вашему саду скоро исполняется шестьдесят лет, и нужно, чтобы люди вспомнили о его создателе.

— Добро. Великое дело человек сделал.

Слово «великое» он произносит ровно и спокойно, и, должно быть, поэтому оно звучит так внушительно и весомо; будничный тон будто возвращает примелькавшемуся слову первородное значение.

Брови Мельникова снова — на этот раз по-иному, одобрительно приподнимаются. Разговариваем мы не более пяти минут, но уже ясно, что не глаза этого человека, а именно брови выражают любое внутреннее движение недовольство, согласие, вопрос, — в то время как глаза остаются все такими же спокойными.

— Новый наш сад видели?

— Не успел еще.

— Пойдемте, покажу.

Новый сад отделен от старого неглубокой, заросшей травой канавой; почти сразу же за ней начинаются ровные ряды яблонь. Приземистые, в белых известковых чулочках деревья усыпаны некрупными, начавшими розоветь яблочками. От старого сада он отличается четкой планировкой, и оттого здесь кажется скучнее. Там — нетронутые, оставленные в прежнем виде заросли; здесь — словно по линейке размеченные квадраты, где вряд ли уже сыщется укромный, полный очарования уголок. В траве тянется гофрированная труба.

— А это зачем?