Изменить стиль страницы

После испытанного мимолетного страха он скоро приходил в себя, болел только живот. И приходилось часто бегать до ветру. В том, что после бомбежки или орудийного обстрела Гофман страдал расстройством желудка, он никому не сознавался. Даже думать стеснялся. Через день–другой пилюли и сухари с крепким кофе возвращали его в строй.

Со временем он притерпелся и к страху мгновения. Зато теперь его стал мучить страх сомнений. Он был столь же тягуч, как и темнота, которая при свете керосиновой лампы гнездилась по углам, наваливалась на него глыбами мрака. Это был страх долгий и казнящий. То ему казалось, что входит в блиндаж маленький гренадер и набрасывается на него с кулаками, готовый задушить, то вдруг слышит он сухой собственный выстрел, но гренадер шагает еще ближе. Потом падает… И кровь на полу. Лужи крови. Кровью пропитан песок. Кровь, будто испарина, поднимается в воздух. Брызжет в глаза…

«Что это со мной? Кажется, я заболел. Галлюцинации начались», — стонет Гофман и ложится на койку, поддерживая на весу забинтованную руку. Ее он зашиб, падая на прошлой неделе в промерзлый окоп. Ударился о ком. Разбил локоть, болит. И это хорошо, что боль продолжается. В случае осложнения его, майора Гофмана, не пошлют сражаться. Значит, отсидится в укрытии. Не подставит себя под пули. Ну, а долго ли так будет продолжаться, и где это безопасное место? Возможно, те, что пойдут в наступление, прорвут русский фронт и очутятся на свободе. Ведь поговаривают же штабные офицеры, что нужно пробить коридор длиною всего лишь километров на сорок. День крепкого боя. Один день — и котел будет ликвидирован. Армия спасется. Значит, солдаты его батальона, вся армия хлынет из окружения, а он, майор Гофман, потащится сзади вместе с калеками.

Никогда не было такого положения, чтобы тыл делался опаснее передовой. Русские будут преследовать. С тыла саданут пули, как тому капитану в спину. Не от своих, так от чужих пуль умрет. Какая разница — смерть одна, и она не скажет, чьими пулями тебя настигла. Так что, если не пошлют в прорыв, надо держаться плотнее к своим. «Да, но раненых до сих пор по воздуху отправляют в тыл, даже в самую Германию, — внезапно осенила мысль Гофмана. — А что, если прикинуться тяжелобольным. Ранена рука, болит живот… Дизентерия, смертельная болезнь…»

Подумав об этом, майор Гофман почувствовал, как голова у него прояснилась. Как это раньше он не додумался — башка бюргерская! Когда валится на голову град — стоит, а кончится — бежит весь в ушибах!

«Все–таки лучше поздно, чем никогда. Пойду и доложу, пусть вывозят, не умирать же здесь, в чужих снегах. Должны же поиметь сочувствие». Гофман встал, вышел из блиндажа в соседнюю конуру, где дремал сидя ординарец, растолкал его. Тот вскочил как очумелый, крикнув спросонья.

— Вот что, Курт, бери автомат, сейчас пойдем к начальству, — сказал Гофман и позвонил командиру полка, спросил у него разрешения на доклад. — Видишь, какую нам оказывают честь. Сразу принимают! — заулыбался Гофман, но тотчас, будто вспомнив что–то, поморщился, завздыхал, опускаясь на стол.

— Что с вами, господин майор? — встревожился ординарец.

— Заболел, Курт. Тяжелый недуг меня мучает, Курт! — вяло, ослабевшим голосом промолвил майор.

Они вышли из блиндажа. Ординарец хотел было поддержать его под руку, но майор отказался, заметив, что белый снег дает хорошую видимость и он дойдет сам.

У блиндажа майор сказал стонущим голосом:

— Помоги мне, Курт, отпереть дверь.

Он вошел в блиндаж медленно и, остановясь у порога, съежился, положил руку на живот, а правую, перевязанную, выставил вперед, как бы подчеркивая, вот он — калека. Командир полка, длинный и худой, не обратил внимания на его болезненный вид и с нотками мрачности в голосе спросил:

— Где находится батальон?

Майор Гофман доложил, что батальона как такового нет, сведен в две роты неполного состава, и они сдерживают русских перед фронтом у хутора Кузьмичи, а один взвод занят погребением трупов в тыловой балке.

— Какое может быть погребейиё? — спросил командир полка, приподняв глаза, глубоко запавшие, будто кто вдавил их в орбиты: — Кто же занимается погребением, когда мы сами… Понимаешь, Вульф, сами не сегоднязавтра станем мертвецами!

Гофман еще больше выставил локоть перевязанной руки, желая вызвать к себе жалость. То, что командир полка назвал его по имени, радовало, но это еще не было сочувствием ему, больному Гофману. Да и мягкое обращение старшего с младшим по чину офицером вызвано было не чем иным, как общей опасностью, осадой, где люди начинали друг перед другом заискивать на всякий случай… И это испытал на себе Гофман, втайне побаивающийся своих же гневных солдат.

— Господин полковник, но вы же распорядились хоронить… — попытался напомнить майор Гофман.

Командир полка перебил:

— Дорогой Вульф, некогда, поздно! Мертвым все равно. А мы сами на волоске от смерти!

— Положим, еще рано заживо себя хоронить, — ответил нарочито повеселевшим голосом Гофман, желая приободрить начальника, от которого зависела сейчас его личная судьба. — Фюрер нас не оставит в беде, поможет…

— Он всем нам заказал на том свете рай, — притворно серьезным тоном ответил полковник и безнадежно махнул рукой. Спохватись, он жестом указал майору старое, кожаное, невесть как оказавшееся тут кресло и поинтересовался, по какому же поводу так поздно тот зашел.

— Ранен я, господин полковник, — пожаловался Гофман, держа на весу руку.

— Когда это и где тебя задело?

— На прошлой неделе… Осколком…

— Что, осколком? И ты мне не доложил?

— Думал — пройдет, да и беспокоить не хотелось.

— И теперь болит?

— Очень… очень дурно себя чувствую… — застонал Гофман. — Ноет не только рука, а все плечо. Кажется, гангрена откроется… И вдобавок живот, черт бы его побрал! Дизентерия!

— Да, сочувствую тебе. Чем же могу помочь?

Гофман помедлил, выразив на лице мучительную гримасу.

— Помощь нужна одна… Стационарное лечение в госпитале… Отправьте меня, на законных, конечно, основаниях, в тыл. Ведь я же могу совсем погибнуть, не принеся пользу империи.

Полковник встал, подтянул резиновые подтяжки и подошел вплотную к майору.

— Милейший Вульф, — сказал он. — Все, что в моих силах, сделаю. У меня пенициллин есть, редкая новинка медицины. Температуру сразу сбивает. А вот посадить на самолет не могу.

— Почему? — упавшим голосом проговорил Гофман. — Разве так много старших офицеров вышло из строя и мест нет?

— Да где мы теперь самолет возьмем? За хвост его с неба крюком подцепим? Взлетно–посадочные площадки все в руках русских.

Гофман хотел что–то сказать и не мог, голос не повиновался. «Все, кончилось», — подумал он и опустил голову. Долго сидел угрюмо, пока молчание не нарушил командир полка.

— Мы в железных тисках! И нельзя надеяться и на фюрера и на себя. Не–ет! На провидение да на русских. — Он трудно перемедлил, поглаживая лицо. — Наша судьба зависит от них, от русских. А мы столько несчастий, столько зла и разрушений причинили им, что вряд ли они простят нам. Нет, порок не прощается! Вздернут нас, как гусей на базаре. И у нас остается одно… держать при себе по одному патрону… Впрочем, возьмите пенициллин, — полковник полез в чемодан, стоявший наготове у койки, и достал пузырек, высыпал из него несколько таблеток. — Это поможет сбить жар, — подавая, заметил он. — А пока давай–ка угощу тебя кофе. Правда, не натуральным. Из жженого пшеничного зерна, но пить приятно.

Он снял с чугунной печки кофейник, разлил в две чашки. Гофман выпил скорее ради приличия и поднялся уходить.

— Да, насчет похорон… Быстрее кончайте эту церемонию, — заметил на прощание полковник. — И взвод шлите, ко мне на охрану. Завтра мы можем оказаться в лапах. А так хоть какая ни на есть, а охрана. И сами держитесь поближе.

Майор покинул блиндаж.

Занималась заря — холодная, неуютная, знобящая. Гофман смотрел на всхолмленную степь, настороженную и притихшую, как перед грозой. Ему показалось, что степь вымерла, никакой войны здесь уже нет. Но вот чуть ли не под ногами у него шевельнулся бугорок. Из прелой, лежалой соломы показалась каска… Майор вздрогнул. Это видение человека, своего же солдата, вернуло его к действительности и напугало. Он испытывал чувство гнетущей тоски и досады. А как бы хотелось, чтобы продлилась и эта заря, полыхающая все ярче, и тишина над степью: никто не откажется от жизни, продленной хоть на час, никому не хочется умирать…