Изменить стиль страницы

— Правильно, — кивнул Гитлер. — Что же касается Крыма, то он он должен стать областью империи. Крым с прилегающими северными районами мы, как я говорил, превратим в райскую землю, заселим немцами, а жителей вышвырнем оттуда.

— Мой фюрер, очень правильно. Все для немецкой нации! — вставил Борман, который продолжал вести запись и почти не вступал в разговор.

— Да, ради этого мы и ведем борьбу! — сказал Гитлер. — Волжские колонии тоже станут областью империи, точно так же и Бакинская область. Учитывая важность нефти, мы сделаем Баку немецкой концессией, иначе говоря, военной колонией.

— Насколько мне известно, финны зарятся на Восточную Карелию… поднял на фюрера вопрошающие глаза Розенберг.

— Они претендуют и на Ленинград, — добавил Гитлер и по привычке нервно покусал ногти. — Но слишком жирно будет. Кольский полуостров возьмем себе. Там большие запасы никеля. Что же касается Ленинграда, то я сровняю этот город с землей, чтобы затем отдать его финнам.

Заговорили опять о партизанах, об усмирении бунтующего населения оккупированных районов. Гитлер встал и разъяснил:

— Гигантское пространство должно быть как можно скорее замирено. Этого можно достигнуть путем расстрела каждого, кто бросит хотя бы косой взгляд на немца.

— Мой фюрер, — похвалился Кейтель, — я уже отдал приказ за каждого немца убивать 5 – 10 русских.

— Чушь! — воскликнул Гитлер. — За каждого немца убивать 50 – 100 человек!

Когда все было оговорено и решено, Розенберг обратился к Гитлеру, сказав, что его очень тревожит один вопрос.

Гитлер насторожился, отодвинув тарелку с балканским перцем.

— Русские территории бескрайни. Сможем ли мы освоить их, мой фюрер? Одних этих средств вряд ли достаточно. Половинчатые меры никогда не приносили победу нашему оружию.

— А что вы предлагаете?

— Я предлагаю, мой фюрер, оборудовать фабрики, чтобы сжигать этих русских, ведущих скотский образ жизни, иначе в удобный момент они нас проглотят.

Гитлер пощипал усы, прошелся по комнате и, остановившись, сказал, ни на кого не глядя:

— Жестокость и еще раз жестокость! Только так мы сможем покорить Россию.

Вошла Ева Браун в легком платье с обнаженными плечами. Окинув зал томным взглядом, она отыскала глазами стоявшего в углу Адольфа, заметила на его лице нервное возбуждение и, не говоря ни слова, дала понять всем, что пора расходиться.

Через две–три минуты комната опустела.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Над выгоном проплыла тень коршуна. Бурый, с волнистыми пестринами на груди, он склонил голову, лег на крыло и парил, выслеживая добычу. Он был слишком сильный и брал добычу всегда с лету, не опасаясь разбиться грудью оземь, если в мгновение удара жертва увернется. Его боялись многие. В акации и сирень мелко, как горох, посыпались воробьи и притихли, зная, что там, в гуще кустов, им не страшно. С дороги, все в пыли, кинулись к избам, попрятались в подворотнях куры…

Не всякая птица, завидев хищника, спешила уйти от опасности. На середине двора петух вдруг принял такую отчаянную позу, будто собирался вступить в схватку с недругом. Он застыл на месте с упруго растопыренными крыльями, задевая большим пером о землю, и выжидающе, одним немигающим глазом прицелился на коршуна. "Ну–ка, налетай — померяемся силами!" — как бы говорил его упорный взгляд. И коршун, эта когтистая, злая птица, не посмел ввязаться в драку, только опустился ниже, круто поворачивая срезанной по лбу головою. Ему не взять этого острошпорого, крупного и гордого в своей красе противника — какая досада! Отвалив наконец в сторону, коршун убрался на огороды и уже, взмахивая крыльями, совсем было исчез среди высоких подсолнухов и межевых акаций, а немного погодя опять появился над выгоном. Теперь его большая, круто изогнутая тень скользила по земле; прямым свободным полетом уходил коршун, забираясь ввысь, в поднебесье. И там, в белом небе, стаялись грачи — они не то учили молодняк, не то устроили уже прощальные пляски перед осенним отлетом.

Вот где легкая, сытая пожива! И, не задумываясь, коршун вклинился в потешный, танцующий под самыми облаками птичий хоровод. На какой–то миг грачи рассыпались, словно уступая ему дорогу, но скоро увидели, что гость несвойский, с недобрыми замашками, кинулись на коршуна всей стаей, закружили его и, не выпуская, начали теснить вверх.

Коршун любил порой забраться в подоблачную высоту, но теперь ему было страшно: отовсюду его клевали, точно готовые раздергать по перышку, яростные в своем гневе грачи. И он, будто понимая, что высота для него сейчас гибельна, начал уклоняться и еще долго принимал на себя удары, пока не вырвался из стаи и не свалился камнем на землю.

Упав, коршун распластал крылья, мелко и часто дышал, в ужасе поглядывая кругляшками желтых глаз на небо.

Там по–прежнему гуляли стаей грачи. Они забрались под самое солнце и кружили, то вдруг принимались кувыркаться, то сходились и взмывали один за другим, и парили, точно подвешенные в облаках. А потом, с быстротой молнии, шумно кидались вниз до земли, и в неподвижный, млеющий от жары воздух врывался прохладный ветер…

Ивановка жила день ото дня тревожнее. Правда, как и раньше, по звону щербатого колокола, подвешенного на столбе у амбара, люди спешили поутру на работу, в нетронутой тишине поля дозревали хлеба, пахло яблоками и укропом, а на заходе солнца мычали бредущие с выпасов коровы — все было, как прежде, только письма в первые недели войны ниоткуда не приходили.

Село полнилось сбивчивыми, мрачными слухами.

На артельной усадьбе, где за день перебывает больше всего людей, Митяй поневоле наслушается такого, что голова кругом идет. И о чем бы ни толковали — о городах, занятых врагом, о порушенной жизни, — Митяй, слушая, вздыхал, мрачнел. "Это все сына касается, Алексея, а о нем ни слуху ни духу", — думает он и не дождется часа, когда вернутся все лошади, чтобы поставить их на конюшню. Последнее время он все чаще стал наведываться к свату, сердце у него отходило в откровенных беседах с ним. И в душе гордился, что поимел такого дельного, рассудительного, шибко подкованного в премудростях политики свата.

— Э-эх, жизня… — стонал еще на пороге, не спеша пройти в избу, Митяй.

Игнат нацеплял на нос очки, близоруко глядел из–за стола, за которым имел привычку почитывать газеты, а потом вставал, сердито говорил:

— И чего ты взялся жизнь клясть? Опять, гляжу, всякие дурные слухи пускают? Как у них языки не отсохнут!.. Да проходи. Картуз–то вон на гвоздик повесь… Самоварик взбодрим… — И он спешил в чулан, выгребал из печки горячие угольки, засыпал их в самоварную трубу и, возвратившись, садился на лавку, спрашивал: — Ну что там калякают?

— Про войну–то? Эх, и не приведи бог! Гуторят, будто наши доблестные генералы в штаны наклали, сдают города без бою…

— Ну–ну, — усмехался в усы Игнат, который имел привычку не возражать сразу, если заходила речь о делах важных. Сейчас он даже отвернулся, скосил глаза в угол, сердито пошевеливая бровями.

— Ходят слухи, на Москву германец ударился, — продолжал Митяй. Налеты чинит… Да никак в толк не возьму, куда же сила подевалась, войска–то наши?.. И Алексей вестей не шлет… запропал… — трудно выговорил Митяй, в который уж раз за день сокрушаясь о сыне. Он внушал себе, что с Алексеем никакой беды не стряслось, однако и успокоение не приходило — будто лежала на сердце каменная плита, сдавливала грудь, мешала связно говорить и дышать. Порой он даже злился, что сын, может, по своей халатности не дает о себе вестей — и это в такое–то крутое время.

— Нет, неспроста это. Чует мое сердце, — вновь заговорил, точно боясь остаться наедине со своими думами, Митяй, — лежит, наверное, мой сын пораненный и помощи просит…

Игнат уставился на него колючими глазами:

— Ты вот что, Костров, хоть и родней приходишься, а не жалко поругать тебя.

— Шпыняй, ежели по делу…

— Выкинь ты из башки эти страхи.