Изменить стиль страницы

И сразу балка пришла в движение. Под ногами зачмокала грязь. Шаги стали тверже, увереннее. Иван Мартынович Гребенников стоял, приметно сгорбившись, под кустом дикой груши, с которой налетавший порывами ветер срывал крупные капли дождя. Костров собрал возле груши бойцов, обступили они тесным кольцом комиссара, ожидая услышать от него слова утешения или нечто такое, что даст им возможность понять, что же происходит. Но Гребенников не собирался ни утешать, ни огорчать кого–либо. Он говорил правду. Он сказал, что на флангах Западного фронта враг сосредоточил две подвижные группировки и прорвал наши оборонительные рубежи. Это произошло вчера, 2 октября, а что будет дальше и каковы размеры катастрофы, — трудно судить. "Ясно одно, — сказал он, — немецко–фашистские войска хотят рассечь Западный фронт и открыть себе дорогу на Москву". И еще он сказал, что придется, вероятно, одним выходить из окружения, так как сообщение с полками прервано, им приказано также самостоятельно пробиваться на восток.

Иван Мартынович заговорил срывающимся от жестокой обиды голосом:

— Да, нам тяжко, товарищи. Дивизия разбита, но… — он передохнул, и голос его будто раскололся: — Но мы не дадим себя похоронить! Знамя дивизии с нами! — Гребенников распахнул шинель, вынул из–за пазухи скомканное полотнище. Взяв за концы, он приподнял над головой полотнище, и по нему прошел тяжелый грустный шелест. Темень скрадывала красный цвет, но люди чувствовали его живое дыхание, виделся им чистый и жаркий пламень знамени.

Комиссар не приглашал бойцов давать клятву. Он понимал, что в каждом из них живет то же чувство, что и в нем самом, — верность долгу и вот этому родному знамени, перед которым каждый был в ответе. И нужны ли были слова? Он только держал высоко поднятое знамя, делая это с единственной целью, чтобы видели бойцы, что здесь оно, обагренное кровью павших товарищей, опаленное пороховой гарью знамя. Ветер заворачивал концы полотнища; знамя колыхалось, и каждый ощущал на своем лице как бы внутреннее, согревающее его дыхание. Чувствуя, как по всему телу током проходит волнение, Костров не удержался и снял каску. Следом за ним обнажили головы бойцы. Долго стояли они с непокрытыми головами, и трудно сказать, чего было больше в этом безмолвии, — боли за поруганную честь дивизии или обиды и гнева на тех, кто загнал их вот сюда, в глухую балку. Налетевший ветер опять качнул ставшие ломкими от заморозка ветки груши, и лица обдало каплями дождя. Костров ощутил на нижней, слегка оттопыренной губе холодноватую капель, лизнул языком. В нем вспыхнула жажда. Ему нестерпимо захотелось пить. А воды не было. И он стал открытым ртом глотать посвежевший, влажный воздух.

Всего лишь короткие минуты стояли они перед знаменем, а казалось это вечностью. Они пошли вдоль балки, в сторону гула. По их расчетам, этот гул слышался на главном шоссе. Значит, движение немецких войск не прекращалось и ночью. Но ведя навстречу гулу отряд, Гребенников знал, что опасность там не уменьшится, а может, возрастет, зато идти будет удобнее — параллельно шоссе почти сплошняком тянутся леса. Днем в них можно укрываться, а ночью — двигаться. Сейчас они торопились до рассвета попасть в леса, иначе, действительно, их может застигнуть враг. В балке но было никого и ничего, кроме брошенных повозок и мокрого кустарника. Мешала идти вязкая глина. Солдаты двигались гуськом, друг за другом по извилинам троп. Не раз эти тропы обманчиво сворачивали, кончались тупиком перед карьерами, нависающими глыбами глины, и приходилось выбираться назад, еле вытягивая ноги из липкой жижи.

Через некоторое время, когда шум на дороге стал ближе, явственнее, Бусыгин толкнул шедшего впереди Кострова и каким–то тусклым и усталым голосом проговорил:

— Гляди, как прут!..

— Потише, а то могут подслушать лазутчики, — попросил Костров.

— Чего мне бояться? — возразил Бусыгин. — На Москву лезут, гады, а я должен молчать! Да ты знаешь, мне сейчас легче самому умереть, чем переживать такое…

— Москву они не возьмут. Ни в жисть!..

Сказав это, Костров опустил голову, надолго замолчал. Странное чувство испытывал он в эти минуты: не было в его душе ни отчаяния, ни растерянности, только обида туманила, и почему–то даже трудно было дышать. Успокоив товарища, сказав, что немцам не видать Москвы, он не переставал об этом думать. Откуда ему, рядовому человеку, было знать, возьмут немцы Москву или нет? Какой он стратег! Спроси у него, каково положение фронта, и где сейчас наши войска, и вообще дерутся ли они, — на это он бы затруднился ответить. И все–таки он верил, был глубоко убежден, что Москву они не возьмут. Он не допускал сомнения, что могло произойти иначе. Это была какая–то фанатичная, не подкрепленная ни фактами, ни ходом событий, но неукротимо твердая уверенность. Что было этому причиной — воспитание, весь уклад жизни советского человека или просто предчувствие? Вероятно, и то и другое…

Костров поймал себя на мысли, что и раньше, когда отходил чуть ли не со старой границы, когда линия фронта вплотную приблизилась к Днепру, тогда он тоже думал так и верил, что немцы не пройдут через старую границу, что вот–вот произойдет перелом в войне и мы погоним врага назад. Потом, после отхода со старой границы, он верил, что никогда оккупанты не войдут ни в Киев, ни в Минск, ни в Смоленск, ни в другие города. Но события — одно горше другого — оборачивались против него и подтачивали, как ржавчина, его веру.

Пало много городов. Сапог пришельца топчет белорусские и украинские земли. Но Алексей не переставал надеяться и не в силах был разувериться в своем убеждении. И то, что немцы могут продвинуться еще дальше в глубь нашей страны, подойти к воротам Москвы, — в это он не мог поверить даже теперь, когда нависшая угроза камнем легла на сердце. Просто не укладывалось в голове, не мог он примириться с мыслью о потере еще хоть одного города, не говоря уже о Москве.

— Нет, Москву мы не сдадим. Слышишь, Бусыгин, не сдадим! — повторил он в самое ухо товарищу, и так громко, что тот вздрогнул.

— Будем надеяться, — сказал Бусыгин и огляделся кругом. — Уже светает. Видишь, Алексей?

— Вижу, — ответил тот.

Рассвет подкрался незаметно, и теперь Костров, как и все идущие в отряде бойцы, увидел лениво всплывающие из–за тумана горбыли рыжих песчаных холмов, слитые воедино деревья густо–синего примолкшего леса.

В эту предутреннюю пору гул на шоссе утих, движение стало реже, но бойцы отряда знали, что через час–другой немцы опять заполонят и опушку леса, и на время примолкшую, словно отдыхающую после адской работы дорогу.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Лес был голый, сквозной, из конца в конец проглядывался. Как спокойно и надежно почувствовали себя бойцы, укрывшись даже в этом редколесье, и поэтому без опаски ступали по опалым листьям, кашляли, а кто–то даже напевал себе под нос про Катюшу…

Как и там, на поле боя, они почитали за стыд прятаться, да и в самом деле — чего им бояться на своей земле да еще в лесу? Не лучше ли выбраться совсем из мелколесья, больно стегающего ветками и еловыми иглами, и свободно, налегке идти хотя бы вдоль поруби, укрытой от дороги зеленой щетиной низкорослых елок. Их не пугало и то, что в пору зазимка природа чутка до мельчайших звуков и даже шорох прихваченного морозцем листа бывает слышен далеко окрест, а кашель отзывается в лесу гулким эхом.

Дозволив бойцам некоторую вольность, комиссар Гребенников хотел, чтобы они в тиши леса отдохнули после изнурительного напряжения, когда нервы у каждого уже были на пределе. Шагая с отрядом, он видел, что люди ободрились, идут ровнее, нога в ногу, и каждый чувствовал себя вольнее, хотя лес был угрюмо притихший, будто настороженный, и таил в себе какую–то опасность. На всякий случай полковой комиссар не велел выходить на просеку, которая, видимо, хорошо просматривалась с дороги, и старался вести отряд до тех пор, пока люди не выбьются из сил и не попросят сделать привал.