— Какая ты счастливая! Боже мой, какая ты счастливая! — лепетала Наташа.
— Спасибо, Наташа. Ты хорошая, добрая. Я только тебе могу сказать. Ты самая, самая лучшая моя подруга.
Верочка щедро, пригоршнями бросала нежности, черпая их из бездонного колодца.
Но скрипнула оконная створка в соседней с Наташиной спальне, и Верочку как ветром сдуло.
Наташа тихо задернула занавеску, подошла к кровати, упала лицом в подушку, и узенькое ее тело затряслось от рыданий…
И снова слезы. Они текут непроизвольно из черных, ночных, недетских глаз Ивана, прощающегося с Мариной, — настал день отъезда хозяев Ивановки и гостей их. Лошади давно поданы, заканчивается погрузка багажа.
— Ладно реветь-то. Дай сопли утру. — Марина попыталась вытереть Ивану нос подолом его рубашки.
— Иди ты! — отмахнулся влюбленный. — Зачем едешь-то?..
— Мое место при них, сам знаешь.
— Здеся, что ли, жить нельзя?.. Неужто не надоело им задницы подтирать? — в озлоблении младого Ивана проглядывает чувство, сулящее обернуться высоким социальным пафосом.
— Ну и грубила ты, Ванчек!.. За что их ненавидишь? Господа хорошие.
— Хороших господ не бывает, — сентенциозно заметил подросток. — Да будь они хушь из сахара, ты же нашенская. На дьявола тебе город сдался?
— А что мне — тут сидеть да на тебя пялиться? От горшка два вершка, а какой филозоф!
— Не выражайся. Марея, слышь?..
— Марина! — донесся голос госпожи Сатиной, и девочка побежала на зов.
Тронулся в путь скалоновский обоз: экипаж с дамами и две подводы с вещами.
Сатинский поезд выглядел иначе. Впереди на телеге с чемоданами трясся Рахманинов в белом картузе; ему составил по дружбе компанию старший Наташин брат Сашок. Наверное, Рахманинов охотно пожертвовал бы его обществом: раздобыв где-то окарину, Сашок изо всех сил выдувал из нее Сонату № 2 Шопена. Траурные звуки сопровождали отъезд.
Верочка все время вывешивалась из экипажа, несмотря на строгие окрики матери, чтобы видеть высокую белую фуражку Рахманинова. Поворот дороги положил конец ее попыткам.
Тяжело разгонялся вместительный экипаж Сатиных. Прислуга и гувернантка ехали сзади на дрожках. Марина как фаворитка сопровождала господ, сидя на откидной скамеечке. Она участвовала в общем разговоре и не видела, как обочь дороги, скрываясь за кустами, рослым кипреем и таволгой, но порой промелькивая застиранной ситцевой рубашкой, бежал вровень с экипажем Иван.
Он не разбирал дороги, спотыкался, падал, порвал портки на колене, рассадил локоть, но все это происходило вне его сознания, захваченного одним — утратой… Такие натуры, как у Ивана, особенно выразительны в переломные моменты человеческого бытия. Он продолжал бежать, когда экипаж, разогнавшись под гору, скрылся в клубах золотистой пыли.
Маленькая комната в зимний предрассветный час. Номера затхлого человечьего становища, именуемого пышно: «Америка». Плавают сизые клубы дыма. Повсюду окурки: в пепельницах, стаканах, пивных бокалах, тарелках, горшках с зачахшими растениями. Звучит романс «В молчанье ночи тайной», исполняемый шатким, но приятным и чистым баритоном под аккомпанемент разбитого пианино.
Рахманинов, неузнаваемо изменившийся: он исхудал, еще более вытянулся с далеких ивановских дней и сменил прическу: вместо прежних длинных патл, жесткий ежик стриженных под машинку волос, — сказал кому-то неразличимому в клубах дыма, когда замерла последняя нота:
— Вот и все, что осталось от того лета…
— Ну и «струмент» у тебя, — отозвался обладатель баритона, будем называть его «Друг». — Как из пивнушки.
— А он оттуда и прибыл. Где же мне другой взять?.. Да, вот все, что осталось от моего золотого лета: этот романс… запах сирени… и не проходящая тоска.
— Не так уж мало, у других и этого нет. — Друг подает свои реплики каким-то странным, неокрашенным голосом. Да и существует он словно дискретно: то появляясь, то исчезая, будто растворяется в дыму и сумраке синего часа меж ночью и утром.
— Мне от этого не легче… — тускло усмехнулся Рахманинов.
— Не всё ж так плохо. Ты блестяще окончил консерваторию. Твоя дипломная опера поставлена в Большом театре…
— …где прошла два раза. А потом закрылся сезон, и о ней забыли.
— Но в Киеве…
— Еще два представления. «Алеко» — ученическая работа и не заслуживает другой участи. Но у меня провалилось все: фортепианный концерт просто не заметили, а Первая симфония… да ты и сам знаешь.
— Глазунов никудышный дирижер…
— Пусть так! Но его собственная симфония прозвучала прекрасно. О моей же Цезарь Кюи сказал: это на радость чертям в аду.
— Ты унаследовал его зависть к Чайковскому… Зато твои гастроли в Лондоне…
— Меня опередил Иосиф Гофман и покорил англичан. Мне достался ледяной холод.
— Ты дирижировал у Мамонтова…
— День, когда я ушел от него, от его беспредметной одаренности и самодурства, диктата художников, интриг маэстро Эспозито и низкопробной режиссуры, был счастливейшим в моей жизни… Ты пытаешься утешить меня, но это ребячество. Мне светило солнце, я был молод, влюблен, полон веры в себя. И — вечный бедный родственник — мечтал о реванше. О добром реванше. Я видел себя любимым, прославленным, опорой несчастной матери и непутевого отца. Не вышло ни черта! Моя любимая стала женой друга детства на радость родителям и всего общества, моя музыка замолчала, а для петербургских олимпийцев я — ноль, забытый эпигон Чайковского. Но доконало меня не это, а… пальто. Представляешь, моя любимая и ее сестры купили мне вскладчину теплое пальто. Я имел низость принять его. Я так намерз, что у меня не гнулись пальцы. А ведь я живу уроками. Это было окончательное падение.
— Зачем же ты ушел от Сатиных? Там было тепло.
— Сколько можно паразитировать на чужой доброте? Там есть девушка Наташа, моя двоюродная сестра. Не знаю, чем я заслужил, но она тратила на меня всю свою душу. Этого нельзя вынести. Чувствуешь себя последним подлецом.
— Но у тебя есть женщина? — неуверенно сказал Друг.
— О, да! Из меня такой же Казанова, как и Моцарт. Ручку к носу, поцелуй в темечко, две слезинки, и я уже мчусь по Москве, разыскивая ее мужа-шатуна. Гадок адюльтер, но еще гаже пародия на него. Я участник фарса… Но я все стерпел бы, вернись музыка. Иногда мне кажется… нет, еще рано об этом. Я, наверное, болен, очень болен. Во мне болит самый стержень жизни. А добрые души пичкают меня пилюлями от насморка… Я здорово надоел тебе… Но перед кем же я могу высказаться?.. Уже светает, пора к заутрене.
— Ты стал религиозен?
— Нет. Но почему-то мне это надо. А в Андроникове удивительный хор, я слушаю его и выздоравливаю… Ненадолго. Прошу тебя, прежде чем расстаться, спой «Дитя, как цветок ты прекрасна». Это тоже о ней, что сожгла мои письма, когда пошла под венец… Ну, что же ты?
Размахивая руками, чтоб разогнать загустевший темно-сизый дым, он подошел к пианино и увидел пустой вращающийся табурет.
— Где ты?.. Ушел… Может, тебя и вовсе не было? Кто же говорил со мной? Мое расщепившееся сознание… А как же иначе, я не умею делиться с людьми. Я молчу и… галлюцинирую. Далеко зашел ты, Сергей Васильич, не забудь дорогу назад…
Он снял с гвоздя поношенное пальто на ватине, нахлобучил шляпу, повязал горло кашнецом. Долго искал перчатки, но нашел лишь одну с дырками на кончиках пальцев, натянул на правую руку.
Миновав полутемный коридор, он вышел на синюю, уже опрозрачневшую улицу и зашагал, боком налегая на ветер, несущий сухую крупу.
Навстречу ему и в обгон двигались темные фигуры утренних прохожих: старухи, спешащие в церковь, мастеровые, какие-то загулявшие молодцы, длинноволосые скитальцы, для которых не существует времени; порой проносились сани с осоловелыми седоками, прячущими носы в бобровые воротники. Заря подрумянила восток.
Он достиг фабричного района. На фоне светлеющего неба вырисовывались высокие трубы. Хмурые, серые, невыспавшиеся люди брели как обреченные в сторону этих прокопченных труб. То были его соотечественники, люди одной с ним крови, и такие же люмпены, как и он, учителишка музыки со случайными заработками, но смотрели они отчужденно и недобро, не признавая в нем своего.