— Да! — взгляд Рахманинова подобрел. — «Очи черные».
Шаляпин мигнул скрипачу цыгану.
— Очи черные, очи страстные… — начал Шаляпин, и вступила скрипка. — Очи жгучие и прекрасные…
И молитвенно затих, замер огромный караван-сарай.
— Вы сгубили меня… — из какой-то последней глубины не пропел, а проговорил Шаляпин, и Рахманинов сдавил ладонями худые виски — что-то запредельное было в чарах этого непостижимого человека.
Шаляпин закончил под бешеные аплодисменты.
— Тьфу ты! — сказал он с наигранным гневом. — Я для тебя пел, а не для этой шушеры… Ну, пошли к нам.
— Уволь. В другой раз.
— Как знаешь. А я буду сегодня гулять.
Шаляпин пошел к своему столику, сметая по пути зазевавшихся посетителей. Рахманинов расплатился с официантом за неначатую бутылку вина и покинул ресторан.
Когда он оказался на улице, ему стало совсем худо: свет фонарей зыбился, мерк и вдруг вспыхивал дикой яркостью.
— На Пятницкую, — едва проговорил он, кулем осев в санках…
Он поднялся по крутой лестнице и позвонил. Дверь открыла хозяйка — Анна Александровна Ладыженская, двадцатишестилетняя женщина, как будто остановившаяся на пороге своей сути: она была почти красива, почти добра, почти умна, но все эти качества растворились в беспомощности, растерянности перед жизнью.
— Сережа! Какое счастье!.. Мой Ладыженский опять пропал. Найдите его, умоляю вас!
— Господи, но я только и занимаюсь тем, что ищу Петра Викторовича, которому это вовсе не по вкусу.
— Сережа! Вы самый благородный, добрый, рыцарственный человек!
— Но, родная моя, я болен, меня трясет… Я свалюсь…
— Примите эту пилюльку, и все как рукой снимет. — Лекарство почему-то оказалось в кармашке кофты Анны Александровны..
— Боже мой! — только и проговорил Рахманинов и снова погрузился в остудь ветреного порошистого вечера…
Рахманинов заглядывал в какие-то низкопробные подвальчики, возле которых ежились размалеванные жалкие девицы, заходил в вонючие портерные и прокуренные бильярдные — из резкой стужи во влажную, парную духоту и снова в стужу. Но, палимый внутренним жаром, он не замечал этих перепадов. Наконец в ресторации «Дарьял» он наткнулся на пьяненького Петра Викторовича. Вернее, тот сам углядел Рахманинова и, отделившись от подозрительной компании, кинулся к нему с распростертыми объятиями и стал тянуть за столик.
— Домой надо, Петр Викторович! Анна Александровна заждалась. Волнуется.
— Святая женщина! — взрыднул Ладыженский. — Страдалица. Голубая душа. Цените ее, Сережа, не каждому, не каждому… — он поднял указательный палец, поглядел на него строго и совсем иным тоном закончил: — Никуда я отсюда не пойду.
— Надо идти! — тосковал Рахманинов.
— Не пойду!.. Она растоптала… она растоптала…
— Ну, что она растоптала? — изнемогал Рахманинов.
— Флюиды моей души, — сообщил Ладыженский. Он встал на цыпочки и шепнул в ушную раковину Рахманинову: — Что страшнее: измена плоти или измена духа? Вот в чем вопрос проклятый.
Схватив его в охапку, Рахманинов потащил тяжелое тело к выходу. На маленькой лесенке, ведущей к гардеробной, Петр Викторович уцепился за перила и громко пропел из «Луизы Миллер»:
Это было уже из другой оперы Верди.
После чего позволил одеть себя и вытащить на улицу. Рахманинов погрузил его в сани, и они понеслись сквозь секущий снег.
У подъезда дома Ладыженских Рахманинов велел извозчику ждать, поднял Петра Викторовича на второй этаж и вручил драгоценную ношу его супруге.
— Вы не зайдете?.. — пролепетала Анна Александровна.
— Полагаю, вы сами сумеете уложить мужа в постель, — и, хватаясь за перила, Рахманинов кинулся вниз — вонючие номера «Америки» казались сейчас землей обетованной.
Такова была жизнь Рахманинова в пору жесточайшего душевного кризиса. День начинался у Андроникова, кончался у костра цыганской песни или в розысках беспутного Ладыженского.
Маленькая, будто усохшая голова Рахманинова повернулась на подушке, он открыл глаза, но в полумраке зашторенной комнаты ничего не мог узнать. То, что он различал: стол, бюро, кресла, блик на рояле, занимавшем угол комнаты, ваза с сиренью, — все это было ему знакомо, но не имело никакого отношения к его затхлому быту в номерах «Америки». Рядом с его кроватью стояла тумбочка с лекарствами, питьем в красивой чашке, он потянулся к ней, но рука бессильно упала. И тут он услышал голос: «Я опасаюсь за его рассудок…» Голос был женский — знакомый. В ответ что-то пробурчал мужской голос, слов было не разобрать. Маленькое напряжение оказалось непосильным для ослабевшего организма, Рахманинов вновь впал в забытье…
За окнами была ночь. Слабый свет настольной лампы, отгороженный от больного экраном, падал на лицо девушки, в которой нелегко признать пухлогубую Наташу Сатину. Пожалуй, лишь врожденная смуглота, пышные каштановые волосы и чистый высокий лоб напоминали о прежней Наташе, ставшей красивой, статной девушкой с волевым и терпеливым ртом. Наташа неотрывно глядела на пребывающего в забытьи больного. Вот он застонал, перекатил голову на подушке. Наташа подошла, поправила сползшее одеяло, вытерла взмокший лоб, взбила подушку. Приложила ухо к тяжело бьющемуся сердцу Рахманинова и вернулась на свое место.
Приоткрылась дверь, в комнату вошла другая девушка, — эту узнаешь сразу: Марина. Она вовсе не изменилась, просто ее стало много больше — маленькое золотистое чудо стало большим золотистым чудом.
— Идите отдыхать, Наталия Александровна, — сказала она приглушенным, но полным грудным голосом. — Так и не проснулся? — это о больном.
— Раз-другой открыл глаза, но без света в них. Худо ему, Марина, так худо!..
— Самое худое позади, — своим полным умиротворяющим голосом сказала Марина. — Доктор давеча вашей матушке сказывал. Сама слышала.
— Дай-то бог!.. Я пойду. Тебя сменит Софья Александровна.
— Да пусть спит себе спокойно. Ей заниматься надо, а я и днем отосплюсь.
— Нет, нет, ты и так замучилась.
— Воля ваша, — и Марина заняла Наташино место.
Но как только за Наташей закрылась дверь, она подошла к иконе, озаренной теплым светом лампадки, опустилась на колени и зашептала:
— Господи, пошли исцеление Сергею Васильичу!.. Господи, яви свою милость, прогони болезнь…
Рахманинов громко застонал. Марина поднялась с колен и подошла к больному.
— Проснулись, Сергей Васильич?..
Рахманинов не видел и не слышал ее, хотя глаза его широко распахнулись. Но взгляд их был обращен вовнутрь. В каком-то искаженном смещенном виде являлось то, что опрокинуло его на эту кровать. Перед ним возникало то, потное, красное, растерянное и нетрезвое лицо Глазунова, потерявшего власть над оркестром, равнодушно убивавшим его симфонию, и Рахманинов слышал эту любимую и проклятую музыку; он видел насмешливое лицо Цезаря Кюи, брезгливое — издателя Беляева, видел себя, забившегося в темный угол ложи, но и сюда доносились смешки, ропот, кашель, сморканье распоясавшейся публики; видел себя удирающего по темной театральной лестнице и сразу — Верочку, сжигающую в камине его письма: связку за связкой, корчились чернильные строчки, обугливалась бумага, валил густой дым и заволакивал все пространство; из дыма и огня возникла Верочкина голова под венцом, хлопнула бутылка шампанского, запенилось вино в бокалах, но Верочкин рот ловил белую росистую кисть сирени; и снова потный красный Глазунов размахивал дирижерской палочкой, и дивный голос пел «Дитя, как цветок ты прекрасна» — то пел Шаляпин посреди пустого и немилосердно печального этой пустотой «Яра»; наплыло бедное, слабодушное лицо Ладыженской и произнесло пьяным голосом ее мужа: «Вы растоптали флюиды моей души», а черная уличная толпа в предрассветной мути грозно закончила: «И приговариваетесь к смерти через немоту». И опять потел Глазунов, но даже дрянной музыки не стекало с кончика его дирижерской палочки; впустую надувались флейтисты и трубачи, впустую сновали смычки скрипачей и виолончелистов, беззвучно бил в литавры и ослиную кожу барабанщик.