представлял себе Шуру, налегающую животом на хомут. И ещфе мне казалось, что я вижу на

прутке волосы, запачканные кровью.

И все-таки даже в это время не сознавал я, что случилось. Мне было тошно и противно, я

злился, но жить продолжал как и раньше. Вероятно, так и бывает: чтобы изменить жизнь,

надо не просто почувствовать, что она плоха, но и знать, как изменить.

Взгляните-ка в окошко, —правда, красиво?

Я люблю вот так по вечерам глядеть... Солнце за Петропавловку садится, небо дымное,

горячее... На Неве волны, и гребешки у них будто раскаленные... Железным город бывает на

закате. Словно из железа выкован.

Десять лет в этой комнате живу, а знаете, когда впервые заметил эту красоту? Недавно,

честное слово.

Подумать только — десяток лет смотрел как слепой... Почему? Ведь должен был

понимать...

Ну, да ладно. Моя история, в общем-то, кончается. Скоро после случая с Шурой призвали

меня в армию. Вальку не взяли,— уж не знаю, сам он это себе организовал, или как... Но мы

расстались надолго.

И вот, может, именно в армии, среди строгих и трудных законов, начал я понимать себя

человеком. А может, и поздней, когда я почувствовал тягу к прежней своей профессий и

вернулся на завод, — в свою бригаду, к своим станкам. А может, все это складывалось

постепенно, не вдруг, и я не сумею найти границу, с которой начались перемены. Да,

впрочем, это и не важно.

Прошло десять лет жизни, — за такой срок любая деталь могла быть проверена и

выброшена, если она бракованная. Вы понимаете, про что я говорю... Ну вот.

А сегодня утром я встретил этого Вальку на улице. Обрадовались, разговорились,

пригласил я его в гости.

Вроде приличный стал человек, — вы же видели. Шляпа, воротничок крахмальный, очки.

Институт, говорит, кончил.

А сели мы рядышком, начали говорить — и вдруг слышу готовые, привычные фразы —

те самые, что и десять лет назад. Вы знаете — это было жутко...

Вошла твоя жена, Виктор, — он посмотрел на нее и сказал:

— Ничего бабец, пышные прелести!

Точь-в-точь как раньше. И я не смог удержаться; я ударил его, еще не понимая, за что. Вот

как все было....

ДОРОГА

Черная жирно-блестящая лента дороги проложена в горах Она изгибается на каменистых

склонах, заросших кедрачом и седой облепихой; скатывается в долины, сырые и сумрачные

от застоявшегося тумана; вьется по берегам рек, где внизу, под обрывами, кипит известково-

зеленая гремучая вода, а сверху, косыми пластами, похожими на обломанные ступени, грузно

нависли скалы, лиловые в тени и серые на солнце.

Это Чуйский тракт, старинная дорога из Сибири в Монголию. Много сложено про нее

песен, много историй; дорога знаменита и прославлена.

Теперь она стала еще оживленней; почти по всей длине натянута на ее спину мягкая

шкура асфальта, взорваны утесы, вокруг которых лепилась она дрожащими петлями,

разрослись на ней села.

День и ночь идут по дороге машины,— то везут неохватные, в тягучей смоле бревна; то

сахарные глыбы мрамора, теплого от внутреннего света, то — навалом — красные, мелкие,

словно бы запотевшие яблоки из предгорных садов; то всякую живность — овец, коров,

свиней; а то вдруг и совсем необыкновенное — на грузовике, в дощатой загородке, катится

голенастый сопливый верблюжонок или покачиваются низкие, в обвислой до полу шерсти,

диковатые сарлыки, с рогами, похожими на ухват.

В прошлом году я бывал на Чуйском тракте; и однажды, уже собираясь уезжать из тех

мест, ждал на одном из перевалов попутной машины.

Был хлебный сентябрь; пропыленные, горячие, по тракту густо шли машины с новым

зерном. В них попутчиков не берут,— я скоро это понял, выбегая на асфальт и напрасно

подымая руку.

В тот день я очень устал от ходьбы по горам, хотел пить, но воды поблизости не было, и

даже негде было укрыться от солнца. А оно пекло яростно, словно про запас накаляло землю

в эти последние ясные дни.

Машина катилась за машиной,— с гулом, с липким журчаньем шин, с пылью,

взвешенной в густом воздухе. Я уже отчаялся и перестал выбегать им навстречу. И тут из-за

поворота показался желто-красный, городского облика автобус.

Я еще не успел крикнуть шоферу, как автобус придержал ход, свернул на бровку и

остановился. Подхватив ружье и рюкзак, я кинулся к нему.

Скрипнув, сложились гармошкой продавленные дверцы, и навстречу мне сошла какая-то

женщина с ребенком. Вслед ей подали чемодан; я сунулся было влезть — и увидел, что

автобус набит битком. Перевесясь через чьи-то головы, пунцовая, мокрая от пота

кондукторша закричала: «Некуда, некуда, и так перегрузка!» Дверцы сомкнулись, поплыли, а

я остался на дороге.

Досада охватила меня; чуть я не выругался, да вовремя вспомнил о женщине. Оглянулся.

В пыльном качающемся облаке, оставленном автобусом, держа у плеча ребенка и

обтягивая рукой юбку, раздутую ветром, она стояла и оглядывалась кругом с той робостью и

любопытством, какие бывают у пассажира, сошедшего на случайной станции.

Впрочем, я сразу понял, что она нездешняя. Ей было лет двадцать, и она была красива —

худощавая, гибкая, с мальчишеской короткой прической. Но все же красота ее была

городская, немного искусственная; она успела поблекнуть в дороге. Лицо без румянца, еще

детское, матовое, потемнело от усталости; рыжеватые блестящие волосы запылились и стали

жесткими, голые руки прижгло солнцем, и они болезненно покраснели, а тонкая желтая

блузка, когда-то старательно отглаженная, сморщилась, и на ней, возле плеч, проступили

мокрые пятна. И уж совсем неподходящими к этой асфальтовой пыльной дороге, к

выжженной грубой траве, в брызгах машинного масла, казались босоножки на ее ногах —

белые, очень маленькие, вероятно почищенные зубным порошком.

И все же, со своей растерянностью и утомлением, эта женщина не выглядела несчастной,

нет,— она улыбалась.

—Остались-таки?— спросила она меня виновато и чуть снисходительно, как спрашивают

неудачников.

Я пробурчал что-то, взвалил на спину рюкзак и зашагал прочь. Разговаривать мне совсем

не хотелось.

И уже отойдя порядочно, я вдруг спохватился,— надо же было хоть спросить, зачем эта

женщина вылезла здесь из автобуса? На руках у нее ребенок, да еще тяжелый чемодан с

собой, а место глухое — на десяток километров кругом нет ни жилья, ни людей. Что за

нелепость!

Я остановился, раздумывая, потом повернул назад.

Она сидела на обочине дороги, на чемодане, и, пристроив на коленях круглое зеркальце,

вытирала лицо. Ребенок — двухлетний мальчишка — спал рядом на разостланном байковом

одеяле.

Она совсем не удивилась моему возвращению и не смутилась, не убрала зеркальца. Глаза

ее посмотрели на меня доверчиво и ясно, как на знакомого.

И так вот, сидя на краешке чемодана и вытираясь мокрым, грязным, свернутым в комочек

платком, она ответила на мои вопросы.

Она сказала, что едет издалека к мужу, который служит сейчас в армии. Воинская часть

находится где-то поблизости, в соседней деревне. Там солдаты помогают убирать хлеб.

Кондукторша автобуса посоветовала слезть именно тут, потому что отсюда идти ближе:

километров пятнадцать.

—Да как же вы доберетесь?

—А что? — спросила она.— Ну, поможет кто-нибудь. А то и сама дойду.

Очевидно, она просто не задумывалась об этом пути. А я знал, где находится деревня, и

тотчас представил себе — пятнадцать километров с такой ношей да без дорог, в отчаянную

жару. И, конечно, никаких попутчиков не найдется, люди на работе…

Я разозлился. Это уже не легкомыслие, а глупость!

Однако ничего не поделаешь, я был единственным человеком, который мог сейчас

выручить эту сумасшедшую.