Это произошло за апельсиновыми деревцами, в углу теплицы, куда Арам пришел поставить свой велосипед. Сооружение потом было снесено, и только заросли рододендронов позволяют угадать то место. По правде говоря, нужно было бы там все перепахать плугом, горстями бросая в борозды соль. Тот злосчастный случай пригвоздил его к месту, и он остался стоять с разбитым сердцем, с пересохшим ртом посреди своей рухнувшей вселенной. Такой удар, что он мог бы попросту свихнуться и бунтовать до конца своих дней. Такой удар, который мог бы бросить его в волны озера, заставить глотать крысид, гербицид. В одну секунду с его детством, проведенным на этом прибрежном клочке земли, было покончено. Был грубо положен конец постоянно жившей в нем иллюзии, что Грета, его Грета, с ее душой и кожей, телом и юностью, принадлежит ему одному и что они вдвоем будут жить вечно на каком-то залитом солнцем облаке, не ведая забот, вдали от всего остального, оказываясь по утрам в воскресенье в одной постели, чтобы смеяться и нежиться, глядя, как рыбаки закидывают сети в озеро перед Гравьером. Вернись Эрмина из Германии даже с наследством Круппов, и то ей не удалось бы привезти большей радости, чем радость, которую они делили друг с другом до того дня.
И вот сам Орландо, виновник всей этой мелодрамы, вдруг совершенно бездумно, с некоторой долей жестокости, с вызовом — чтобы нащупать какое-нибудь уязвимое место — вздумал воскресить в памяти случившуюся катастрофу. Орландо, ставший профессором Орландини, накануне важного выступления на кардиологическом Конгрессе, Орландини на другом конце этого отрезка пути, этого большого куска жизни. Было вполне очевидно, что для него инцидент не имел никакого значения. Да и вряд ли он о нем помнил. Вряд ли вспоминал, что из-за этого Арам все бросил и уехал в Германию с братом Эрмины.
А он уже рассказывал — несомненно, для публики за соседними столами, поскольку сидевшие за соседними столами уже навострили уши и вслушивались в его речи, — про то, как Тобиас отказался принять в «Ласнере» маркизу Кассатти, которая в Венеции кормила своих удавов живыми кроликами, и про то, что «старый большой господин», не признававший авторитетов, с таким же успехом запретил бы пускать в свои салоны великую Сару Бернар, если бы она явилась с живой ящерицей, накинутой вместо воротника. После их изысканного ужина под люстрами, который только что состоялся в пустынном, как храм, зале и который походил на священнодействие, на торжественные мессы былых времен, называвшиеся на церковном жаргоне мессами «на тройке лошадей», эти анекдоты выглядели не слишком аппетитно. И в этом зыбком контрапункте было трудно заметить связующее звено между подобными судами-пересудами и несколькими словами, сказанными по поводу Греты.
Но раз уж тема всплыла, от нее не так-то просто отделаться. Говоря, что время от времени он видит Грету, Орландо тем самым намекал, что он, Арам, мог бы с ней встретиться тоже. Ведь она все-таки его воспитала и даже кормила, когда от бедняжки Эрмины не стало больше поступать средств. Именно она, и никто другой. Однако это означало увидеть ее такой, какой она стала сейчас. Завуалированное предложение Орландо возникло в разговоре подобно тому, как, насладившись великолепной трапезой при свечах, убежденные холостяки — confirmied bachelors, как говорят англичане, — вдруг начинают смотреть на свои похождения сквозь разогретую в пальцах рюмку коньяка. Речь, следовательно, шла не о той Грете, восстановленной в ее нематериальной сущности, — о такой, какой она, несмотря ни на что, продолжала жить в его памяти, — а о такой, какой она грозила предстать перед ним после интенсивно нагонявших упущенное время беременностей и домашних добродетелей, к тому же, по всей вероятности, заплывшей жиром, словно пулярка, когда ее ставят в печь. Все в нем восставало при одной только мысли о том, чтобы встретиться таким вот образом с ней, с той, которую он так любил, так обожал, которая заполняла все его сны, сторожила все его пробуждения, возможно в какой-то совсем другой жизни. Он знал ее цветущей, способной смеяться по всякому поводу, способной захлопать в ладоши из-за шарлотки или хорошо получившегося айвового желе, из-за стайки воробьев на изгороди, но совсем не мог представить ее ведущей за собой вереницу малышей, по всей видимости родившихся от ее сыновей и дочерей. А главное, что они могли бы сказать друг другу, если бы им устроили встречу?..
Арам, по-прежнему не следивший за монологом Орландо, несмотря ни на что, удивлялся, что случай в теплице все еще стоит перед глазами и вызывает в нем такую реакцию. В самом деле, был ли то конец или же начало? Под воздействием удара — самого сильного из всех, которые он когда-либо получал, — он стал ужасно замкнутым. И совершенно очевидно, что именно здесь крылось то, что навсегда испортило его характер и поубавило в нем оптимизма, хотя и оставшегося основой его натуры.
Обратившись ко всем этим предварительным сведениям, биограф — к счастью для Арама, журналисты не слишком ему докучали — сегодня не преминул бы связать этот разрыв, это психологическое замыкание, происшедшее до наступления половой зрелости, с удивительным развитием специфических способностей, откуда мог расцвести, помимо прочего, и шахматный гений. Почему бы и нет? Однако, когда он обращал взор к этому «дару» — области в самом себе, которую он не очень-то любил навещать, — ему казалось, что все происходило гораздо менее патетично, более медленно, нормально и что если у него и было открытие — как, например, другие ребята открывали для себя гитару, фанданго или фигурное катание, — то у него открытие шахмат состоялось задолго до драмы в оранжерее.
В действительности, пусть он и не любил этого признавать, Грета была рядом с ним далеко не всегда. При ретроспективном анализе Арам, очевидно, подозрительно отнесся бы к объяснениям, бросаемым ею скороговоркой, когда, пробегая через сад, как всегда смеющаяся и как всегда спешащая, она хлопала калиткой и исчезала. Были такие моменты, растягивающиеся порой на долгие часы, когда, предоставленный своему собственному воображению, он разыгрывал партии с самим собой, — очевидно самые прекрасные из всех когда-либо им сыгранных, — подобно тому как одинокое и покинутое существо — это был его случай — раскладывает пасьянс или вытягивает из колоды карту за картой на уголке стола. Делал он это с тем большей страстью, что, играя против самого себя попеременно то белыми, то черными, он чувствовал себя принадлежащим к обоим лагерям. Было бы большим преувеличением сделать из этого вывод, что, отвечая бог знает какому предназначению, он набросился на правила как на некую сумму теологических знаний или же получил тогда, в возрасте между семью и одиннадцатью годами, эквивалент эвклидова открытия и точных наук. Однако было бы неверно и видеть в этой чудотворной способности всего лишь спасительный выход для ребенка, замкнувшегося в своем молчании и в отказе от общения после моральной травмы. Шахматы не дожидались этой травмы, чтобы завладеть им. Они не были ни особым озарением, ни особой формулой для заклинания злого рока, направлявшего его в теплицу.
Тогда в чем же эти истоки?.. В чем-то находящемся не слишком далеко от обнаружения сути его собственной личности, не слишком далеко от внезапно дарованной ему власти так организовывать свои движения, выстраивать свою защиту и свои атаки, организовывать вокруг себя, как в ближайшем, так и в отдаленном пространстве реальный мир, который в результате его усилий становился прозрачным. Играть вот так с самим собой либо против самого себя — на определенной стадии необходимого внутреннего развития это означало заниматься испытанием своих безграничных возможностей, о которых он узнавал все больше и больше с каждым новым днем и которыми в равной степени руководили расчет, размышление, хитрость и особенно воображение — главный хозяин ходов.
Однако ему пришлось покончить с этой фразой нарциссовского самолюбования, несколько скрытной и стыдливой, короче — пришлось принять игру и риск.