известный всем в Зиме,

читал, как в храме проповедь,

в депо науку мне.

Я горд был перед взрослыми,

когда шагал домой,

что пахнет паровозами

солдатский ватник мой.

И Сыркина Виталия

клеймил что было сил

за то, что пролетарий я,

а он — врачихпн сын.

Мы были однолетками,

из класса одного,

но звал интсллигентиком

с презреньем я его...

Иван Фаддеич Прохоров

пыл мой остудил.

Иван Фаддеич Прохоров

всё это осудил.

«Что гонишься за почестью?

Нашелся фон-барон!

Кто хвастает рабочестью,

какой рабочий он!»

И грозно и рокочуше

на все депо он рявкнул:

«Мы что же —

кость рабочая,

а врач — она дворянка?!»

Воспитан я не догмами,

а взглядом этих глаз.

Меня руками добрыми

ты вел, рабочий класс.

О, руки эти жесткие!

Под сенью их я рос.

Кружки мозолей желтые

мне дороги до слез.

31

Вот правая, вот левая —

владыки домен, штолен...

Но, с к а ж е м, руки л е к а р я

не трудовые, что ли?

Интеллигенты сложные

в жару или пургу

хлебали той же ложкою

такую же бурду.

Их смерть была не в роскоши —

в бою от смертных ран

во имя нашей Родины

рабочих и крестьян.

В них дух Толстого, Герцена

не сдался, не погас...

Моя интеллигенция,

ты —

рабочий класс!

Те, кто тома ворочает,

и те, кто грузит кокс, —

все это кость рабочая.

Я славлю эту кость!

1957

ЗИМИНСКАЯ

БАЛЛАДА

Шмон—проверочка карманов

на жаргоне уркаганов.

Что такое слово «шмон» —

помню с давнишних времен,

черемши не слаще.

Был я мал. Была война.

И зиминская шпана

шеманала у кипа

тех, кто младше, с л а б ж е.

Та шпана была юна,

ну а все-таки пьяна,

с буркалами рачьими.

П о д ухмылочки ножей

все карманы малышей

выворачивала.

32

Грустен опыт огольца!

если будешь рыпаться,

схватишь по шеям ты.

Было страстью подлецов

отбирать у огольцов

новый фильм про двух бойцов

с песней про шаланды.

Есть у банд один закон:

кто не в банде, всех в загон.

Что т а м: шито-крыто.

Бьют свинчаткой в зубы, в бок.

Каждый вместе с бандой — бог,

а отдельно —гнида.

Не забуду одного,

ряшку жирную его.

Р я ш к а не усатая,

но зато фиксатая.

Напуск брюк на сапоги,

означающий: беги!

и тельняшка — зверь тайги —

тигра полосатая.

До свиданья, Марк Бернес!

Вор за пазуху полез

и не унимался.

Из карманов греб гроши,

будто обыском души

занимался.

С м а з а в мне навеселе

ручкой финки по скуле,

гоготал, посапывал.

Не избавлюсь от стыда,

ибо я не смог тогда

сдачи д а т ь фиксатому.

Я в ладони рупь з а ж а л .

Вор увидел и з а р ж а л.

:

Зажигалкой чиркнул

И к руке поднес огонь:

« Р а з ж и м а й, сопляк, ладонь!

Слышишь, кошкин чирей?!»

втушенко

33

Я р а з ж а л. Моя вина.

Из кипа брел без кипа.

Козы у Заготзерна

жалостно кивали,

и шаланды за спиной

усмехались надо мной,

полные кефали.

Повторяю — я был мал,

но чего-то понимал,

плачась по шаландам.

Шкурой чую — кто бандит}

до сих пор во мне сидит

отвращенье к бандам.

Как меня ни приголубь,

помню отнятый мой рупь.

Если бьют, не плачу.

Сам ответно в морды бью.

До сих пор я додаю

иесданиую сдачу.

1955

ИДОЛ

Среди сосновых и гол

в завьюженном

логу

стоит эвенкский

идол,

уставившись в

тайгу.

Прикрыв надменно веки,

смотрел он до поры,

как робкие эвенки

несли ему д а р ы.

Несли унты и малицы,

несли и мед и мех,

считая, что он молится

и думает за всех.

31

В уверенности темной,

что он их всех поймет,

оленьей кровью теплой

намазывали рот.

А что он мог, обманный

божишка небольшой,

с жестокой, деревянной,

источенной душой?

Глядит сейчас сквозь ветви

покинуто, мёртво.

Ему никто не верит,

не молится никто.

Но чудится мне: ночью

в своем логу глухом

он зажигает очи,

обсаженные мхом,

И, вслушиваясь в гулы,

пургою заметен,

облизывает губы

и крови хочет он...

1955

Мне припомнилось с детства знакомство:

на форсистом блатном языке

хлипкий парень сказал мне: «Стыкнемся»,

стиснув льдышку в худом кулаке.

Он стоял на зиминском б а з а р е,

лет двенадцати сверхчеловек,

а штаны с него сверхслезали,

ну а нос его сверхкоченел.

Но поклацывали от зуда

доказать, что он злой душегуб,

35

два стальных устрашающих зуба

между детских обветренных губ.

И, сводя непонятные счеты,

он толкать меня начал в плечо.

«Да ты ч о? — я скулил.— Да за чо ты!»

«А ничо,— он сказал,— ни за чо...»

И стыкнулись мы. Били в салазки

и до краски в носы посильней,

аж летели до самой Аляски

сталактиты замерзших соплей.

И вкусно смазанув по сопатке,

как тот парень и заслужил,

уложил я его на лопатки,

но потом он меня уложил,

И растрепанный, взмокший как в бане,

непохож на базарных громил,

он победно представился «Ваня..,

значит, мир?» Я икнул: «Значит, мир...»

После вместе мы выпили квасу,

и заметил я — парень дрожит.

Я спросил: «Чо нам было стыкаться?»

Он ответил: «А чтобы дружить».

1969

БАЛЛАДА

О

КОЛБАСЕ

"

Сорок первый сигнальной ракетой

угасал под ногами в грязи.

Как подмостки великих трагедий,

сотрясались перроны Руси.

И среди оборванцев-подростков,

представлявших российскую голь,

на замызганных этих подмостках

я играл свою первую роль.

36

Пел

мой жалкий надтреснутый голос

под гитарные струны дождей.

Пел

мой детский отчаянный голод

для

таких же голодных людей.

Был я тощий, одетый в обноски

в миг, когда на мои небеса,

словно месяц, в ячейках авоськи

круторого взошла колбаса.

Оборвав свое хриплое соло,

я увидел в ознобном ж а р у —

. били белые лампочки сала

сквозь лоснящуюся кожуру.

Но, пышней, чем французская булка,

д а м а в шляпке с нелепым пером

на тугих чемоданах, как Будда,

созерцала с опаской перрон.

Д а, война унижает ребенка,

как сказал бы историк Тацит,

и сверкали глаза цыганенка,

словно краденный им антрацит.

Ну а я — цыганенок белявый,

представителем творческих сил

подошел к этой д а м е бывалой

и «Кирпичики» заголосил.

Упрощая задачу искусства

и уверен в его колдовстве,

пел я, полный великого чувства

к удивительной той колбасе.

Но, рукою в авоське порыскав,

как растроганная гора,

протянула мне дама ириску,

словно липкий квадратик добра.

Ну а баба, сидевшая рядом,

не сумела себя побороть

и над листиком чистым тетрадным

пополам разломила ломоть.

37

Тот ломоть был сырой, ноздреватый.

Его корка отлипла совсем,

и вздыхал он, такой виноватый,

что его я не полностью съем.

Баба тоже вздохнула повинно

и, запрятав тот вздох в глубине,

половину своей половины

с облегчением сунула мне.

Ну а после всплакнула немножко

и сказала одно:«Эх, сынки...» —

и слизнула ту горькую крошку,