Огляделся - мы были вдвоем,

и, кивнув на вечерние пихты,

он устало сказал мне: «Пойдем...»

И пошла, хоть и знала с тоскою:

оттого это все так легко,

что я рядом была, под рукою,

а француженка та далеко.

Я дрожала, как будто зверюшка,

и от страха, и от стыда.

До свидания, бывшая Нюшка!

До свидания, до свида...

И заплакала я над собою...

Был в испуге он: «Что ты дуришь?»

А в приемничке рядом на хвое

надо мною смеялся Париж.

С той поры тот москвич поразумнел:

и наряды он мне отмечал,

и выписывал новый инструмент,

а как будто бы не замечал.

Но однажды во время работы

закачалося все на земле.

И внутри меня торкнулось что-то,

объявляя само о себе.

Становилось все чаще мне плохо,

не смотрела почти на еду...

Но зачем же, такая дуреха,

я сказала об этом ему?!

Смерил взглядом холодным и беглым

и, приемничком занят своим,

процедил: «Я, конечно, был первым,

но ведь кто-то мог быть и вторым...»

«Семилетку в четыре года!» -

бились лозунги, как всегда,

а от гадости и от горя

я бежала не знаю куда.

Я взбежала на эстакаду,

чтобы с жизнью покончить враз,

но я замерла истуканно,

под собой увидев мой Братск.

И меня, как ребенка, схватила

с беззащитным укором в глазах

недостроенная плотина

в арматуре и голосах.

И сквозь ревы сирен и смятенье

голубых электродных огней

председатель и Ленин смотрели,

и те самые, из лагерей.

И кричала моя деревушка,

и кричала моя Ангара:

«Как ты можешь такое, Нюшка?

Как ты можешь?» И я не смогла.

От бригадных девчат и от хлопцев

положенье скрывая с трудом,

получив полагавшийся отпуск,

я легла на девятом в роддом.

Я металась в постели ночами,

и под грохот и отблески ГЭС

появился наш новый братчанин,

губошлепый, мокрехонький весь.

Появился такой неуемный

и хватался за все, хоть и слаб.

Появился, ни в чем не виновный,

и орал, как на стройке прораб.

И когда его грудью кормила,

председатель, я слез не лила.

В твою честь я сынишку Трофимом,

хоть не модно, а назвала.

Я вникала в свое материнство,

а в палату ко мне между тем

поступали цветы, мандарины,

погремушки, компоты и джем.

Ну, а вскоре сиделка седая,

помогая надеть мне пальто,

сообщила: «Вас там ожидают...»

И, ей-богу, не знала я - кто.

И, прижав драгоценный мой сверток

и, признаться, тревогу тая,

на ногах закачавшись нетвердых,

всю бригаду увидела я.

И расплакалась я неприлично,

прислонившись ослабло к стене.

Значит, все они знали отлично,

только виду не подали мне.

Слезы лились потоком - стыдища!..

Но, меня ото слез пробудив,

«Дай взглянуть-то, каков наш сынишка...» -

грубовато сказал бригадир.

Мне народ помогал, как сберкнижка.

Меня спрашивали с той поры,

улыбаясь: «Ну, как наш сынишка?» -

и монтажники и маляры.

И, внезапно остановившись,

из кабины просунув вихор,

улыбаясь: «Ну, как наш сынишка?» -

мне кричал незнакомый шофер.

Экскаваторщики, верхолазы,

баловали его, шельмецы,

и смущенно и доброглазо

поднимали, как будто отцы.

И со взглядом нетронуто-синим

не умел он еще понимать,

что он сделался стройкиным сыном,

как деревниной дочкою - мать...

И в огромной толпе однокашной

с ним я шла через год под оркестр.

В этот день - и счастливый и страшный -

состоялось открытие ГЭС.

Я шептала тихонечко: «Трошка! -

прижимая сынишку к груди. -

Я поплачу, но только немножко.

Я поплачу, а ты уж гляди...»

И казалось мне - плакали тыщи,

и от слез поднималась вода,

и пошел, и пошел он, светище,

через жилы и провода.

На знаменах торжественно-алых

к людям рвущийся Ленин сиял,

и в толпе средь спецовок линялых

председатель, наверно, стоял.

И под музыку, шапки и крики

вся сверкала и грохала ГЭС...

Жаль, что не был тогда на открытье

буржуазный писатель Уэллс!

...Вот вишу я с подругою Светкой

на стремянке в шальной вышине

и домазываю последки

у плотины на серой спине.

Вроде все бы спокойно, все в норме,

а в руках моих - детская дрожь,

и задумываюсь: по форме

мастерок на сердечко похож.

Я, конечно, в детали не влажу,

что нам в будущем суждено,

но сердечком своим его мажу,

чтобы было без трещин оно.

Чтобы бабы сирот не рожали,

чтобы хлеба хватало на всех,

чтоб невинных людей не сажали,

чтоб никто не стрелялся вовек.

Чтобы все и в любви было чисто

(а любви и сама я хочу),

чтоб у нас коммунизм получился

не по шкурникам - по Ильичу.

Я, конечно, помру, хоть об этом

говорить еще рано пока,

но останусь я все-таки светом

на года, а быть может, века.

И на фабрике, и в кабинете,

и в кругу сокровенном семьи

знайте: лампы привычные эти -

Ильича и немножко мои.

Пусть запомнят и внуки и внучки,

все светлей и светлей становясь:

этот свет им достался от Нюшки

из деревни Великая Грязь.

БОЛЬШЕВИК

Я инженер-гидростроитель Карцев.

Я не из хилых валидольных старцев,

хотя мне, мальчик мой, за шестьдесят.

Давай поговорим с тобой чин чином,

и разливай, как следует мужчинам,

в стаканы водку, в рюмки - лимонад.

Ты хочешь, - чтобы начал я мгновенно

про трудовые подвиги, наверно?

А я опять насчет отцов-детей.

Ты молод, я моложе был, пожалуй,

когда я, бредя мировым пожаром,

рубал врагов Коммуны всех мастей.

Летел мой чалый, шею выгибая,

с церквей кресты подковами сшибая,

и попусту, зазывно-веселы,

толпясь, трясли монистами девахи,

когда в ремнях, гранатах и папахе

я шашку вытирал о васильки.

И снились мне индусы на тачанках,

и перуанцы в шлемах и кожанках,

восставшие Берлин, Париж и Рим,

весь шар земной, Россией пробужденный,

и скачущий по Африке Буденный,

и я, конечно, - скачущий за ним.

И я, готовый шашкой бесшабашно

срубить с оттягом Эйфелеву башню,

лимонками разбить витрины вдрызг

в зажравшихся колбасами нью-йорках, -

пришел на комсомольский съезд в опорках,

зато в портянках из поповских риз.

Я ерзал: что же медлят с объявленьем

пожара мирового? Где же Ленин?

«Да вот он...» - мне шепнул сосед-тверяк.

И вздрогнул я: сейчас ОНО случится...

Но Ленин вышел и сказал: «Учиться,

учиться и учиться...» Как же так?

Но Ленину я верил... И в шинели

я на рабфак пошел, и мы чумели

на лекциях, голодная комса.

Нам не давали киснуть малахольно

Маркс-Энгельс, постановки Мейерхольда,

махорка, Маяковский и хамса.

Я трудно грыз гранит гидростроенья.

Я обличал не наши настроения,

клеймя позором галстуки, фокстрот,

на диспутах с Есениным боролся

за то, что видит он одни березки,

а к индустрийной мощи не зовет.

Был нэп. Буржуи дергались в тустепе.

Я горько вспоминал, как пели степи,

как напряженно-бледные клинки

над кутерьмой погонов и лампасов

в полете доставали до пампасов,

которые казались так близки.

Я, к подвигам стремясь, не сразу понял,

что нэп и есть не отступленье - подвиг.

И ленинец, мой мальчик, только тот,

кто, - если хлеба нет, коровы дохнут, -

идет на все, ломает к черту догмы,

чтоб накормить, чтобы спасти народ.

Кричали над Россией паровозы.

К штыкам дрожавшим примерзали слезы.

В трамваях прекратилось воровство.

Шатаясь, шел я с Лениным проститься,