Спой народную... Спой для души...»

Я с утра пылесосила шторы,

нафталинила польта, манто,

протирала рояль, на котором

не играл в этом доме никто.

В деревянных скользучих колодках

натирала мастикой паркет

и однажды нашла за комодом

запыленный известный портрет.

Я спросила, что делать с портретом, -

может, выбросить надлежит,

но хозяин, помедлив с ответом,

усмехнулся: «Пускай полежит. .»

Он, газеты прочтенные скомкав,

становился угрюм и надут:

«Ну и ну!.. Чего доброго, скоро

до партмаксимума дойдут».

Расковыривал яростно студень,

воротясь из колхоза в ночи:

«Кулаком, понимаешь ли, стукнул,

а уже говорят, не стучи...»

И, заснуть неудачливо силясь,

он ворчал, не поймешь на кого:

«Демократия... Распустились!..

Жаль, что нету на них самого...»

Одобренье лицом выражая,

но, как должно, чуть-чуть суроват,

проверял он, очки водружая,

за него сочиненный доклад.

И звонил он: «Илюша, ты мастер...

В общем, надо сказать, удалось.

Юморку бы народного малость,

да и пару цитаток подбрось».

И подбрасывали цитаток,

и народного юморка,

и баранинки, и цыпляток,

и огурчиков, и омулька.

Уж кого он любил, я не знала,

только знала одно - не людей.

И шофер - необщительный малый -

его точно прозвал: «Прохиндей».

Я все руки себе простирала

и сбежала, сама не своя.

В судомойки вагон-ресторана

поступила по случаю я.

И я мыла фужеры и стопки,

соскребала ромштексы, мозги

от Москвы и до Владивостока,

а оттуда - опять до Москвы.

Крал главповар, буфетчицы крали,

а в окне проплывала страна,

проплывали заводы и краны,

трактора, самолеты, стога.

Сквозь окурки, объедки, очистки

я глядела, как будто во сне,

и значение слова «Отчизна»

открывалось, как Волга, в окне.

В той Отчизне, суровой, непраздной,

прохиндействовать было - что красть

у рабочих, у площади Красной,

у деревни Великая Грязь.

Было - с разными фразами лезли,

было - волю давали рукам,

ну, да это не страшное, если

в крайнем случае и по щекам.

И скисали похабные рожи,

притихали в момент за столом.

В основном-то народ был хороший.

Он хороший везде в основном.

Но меж теми, кто ели и пили

и в окне наблюдали огни,

пассажиры особые были -

чем-то тайным друг другу сродни.

Так никто не глядел на вокзалы

и на малости жизни живой

изнуренными глазами,

обведенными синевой.

Возвращались они долгожданно,

исхудалые, в седине,

с Колымы, Воркуты, Магадана,

наконец возвращались к стране.

Не забудешь, конечно, мгновенно

ни овчарок, ни номер ЗК,

но была в этих людях вера,

а не то чтобы, скажем, тоска.

И какое я право имела

веру в жизнь потерять, как впотьмах,

если люди, кайля онемело,

не теряли ее в лагерях!

А однажды в ковбойках и кедах

к нам ввалился народ молодой

и запел о туманах и кедрах

над могучей рекой Ангарой.

Танцевали колеса и рельсы.

Окна ветром таежным секло.

«А теперь за здоровье Уэллса!» -

кто-то поднял под хохот ситро.

И очкарик, ученый ужасно,

объяснил мне тогда, что Уэллс

был писатель такой буржуазный

и не верил он в Братскую ГЭС.

Я к столу подошла робковато

и спросила, идя напролом:

«А меня не возьмете, ребята?»

И ребята сказали: «Возьмем!»

И я встала, тайгу окликая,

вместе с нашей гурьбой озорной,

не могучая никакая

над могучей рекой Ангарой.

Потревоженно гуси кричали.

Где-то лоси трубили в ответ.

Мы счастливо стояли, братчане,

в нашем Братске, которого нет.

А имущество было у Нюшки -

пара стоптанных башмаков,

да облупленный нос, да веснушки,

да неполных семнадцать годков.

Впрочем, был чемоданчик фанерный

с незаманчивым всяким тряпьем,

и висел для сохранности верной

небольшенький замочек на нем.

Но в палатке у нас нетуманно

заявили, жуя геркулес,

что с замочками на чемоданах

не построить нам Братскую ÃÝÑ.

Виновато я сжалась в комочек,

и, на стройку идя поутру,

я швырнула тот чертов замочек

и замочек с души - в Ангару!

Стали личным имуществом сосны,

цифры мелом на грубых щитах

и улыбки, а слезы - так слезы

у товарок моих на щеках.

И когда я спала, мне светила

под урчанье машин и зверья

мною выстроенная плотина -

и не чья-нибудь - лично моя!

Словно льдинка, чуть брезжило солнце.

Был мой лом непомерно большим.

И свисали сосульками сопли

под зашмыганным носом моим.

Но себе говорила я: «Нюшка,

тянет лечь, ну, а ты не ложись.

Пусть из носа хоть сопли, хоть юшка, -

ты деревнина дочка... Держись!

Ты шатаешься... Тебе худо...

Но долби и долби, не валясь,

чтобы жизнь получшела повсюду -

и в деревне Великая Грязь».

Страшный ветер меня колошматил,

и когда уже не было сил,

то мне чудился председатель,

как он с Лениным говорил.

И опять я долбила под грохот,

и жила, и дышала одним:

не захлопнется крышка гроба

ни за Лениным, ни за ним!

И я верила в это не словом,

не пустою газетной строкой,

а я верила своим ломом,

и лопатою, и киркой.

А потом и бетонщицей стала,

получила общественный вес.

Вместе с городом я вырастала,

и я строилась вместе с ГЭС.

Но, казалось, под наговор вешний,

лишь вибратор на миг положу -

ничего я на деле не вешу,

отделюсь от земли - полечу!

И летела по небу, летела,

ни бетона не видя, ни лиц,

и чего-то такого хотела,

что похоже на небо и птиц.

Но на радость мою и на горе

над ломающей льдины горой

появился весною в конторе

интересный москвич молодой.

Был он гордый... Не пил, не ругался,

на девчонок глаза не косил.

Увлекался искусством, а галстук

и в рабочее время носил.

Я себя убеждала: «Да что ты!

На столе его, дура, лежит,

понимаешь, не чье-нибудь фото,

а французской артистки Брижитт».

И глядела я в зеркало хмуро

и за словом не лезла в карман:

«Недоучка... Кубышкой фигура...

И румянец уж слишком румян...»

Я купила в аптеке лосьону

для смягчения кожи рук.

Терла, терла я их потаенно

от своих закадычных подруг.

И, терпя от насмешников муку,

только сверху я трогала суп

и крутила проклятую штуку

под названием «хула-хуп».

И читала я книжку за книжкой,

и для бледности уксус пила -

все равно оставалась кубышкой,

все равно краснощекой была.

Виновата ли я, что эпохе

было некогда не до меня,

что росла на черняшке, картохе,

о фигуре не думала я?

Мой румянец - не с витаминов,

не от пляжей, где праздно лежат,

а от хлещущих вьюг сатанинских,

от мороза за пятьдесят.

Ты, наверно бы, так не смеялась,

не такой бы имела ты вид,

если б в Нюшкиной шкуре хоть малость

побывала, артистка Брижитт!

Позабыть я себя заставляю -

никогда позабыть не смогу,

как отпраздновать Первое мая

мы поплыли на лодках в тайгу.

Пили «гымзу» под частик в томате

за любовь и за Братскую ГЭС.

Кто-то был уже в чьей-то помаде...

Кто-то с кем-то куда-то исчез...

Я смотрела тайком пригвожденно,

как, от всех и меня вдалеке,

размышлял у костра отчужденно

он с приемничком-крошкой в руке.

Несся танец по имени «мамба»

и Парижей и Лондонов гул,

и шептала я: «Мамочка-мама,

хоть бы раз на меня он взглянул!»

И взглянул - в первый раз любопытно...