быть на дыбе,

колесе,

если рано или поздно

прорастают

ЛИЦА

грозно

у безликих на лице...

И спокойно

(не зазря он, видно, жил)

Стенька голову на плаху положил,

подбородок в край изрубленный упер

и затылком приказал:

«Давай, топор...»

Покатилась голова,

в крови горя,

прохрипела голова:

«Не зазря...»

И уже по топору не струги -

струйки,

струйки...

Что, народ, стоишь, не празднуя?

Шапки в небо - и пляши!

Но застыла площадь Красная,

чуть колыша бердыши.

Стихли даже скоморохи.

Среди мертвой тишины

перескакивали блохи

с армяков

на шушуны.

Площадь что-то поняла,

площадь шапки сняла,

и ударили три раза

клокоча,

колокола.

А от крови и чуба тяжела,

голова еще ворочалась,

жила.

С места Лобного подмоклого

туда,

где голытьба,

взгляды

письмами подметными

швыряла голова...

Суетясь,

дрожащий попик подлетел,

веки Стенькины закрыть он хотел.

Но, напружившись,

по-зверьи страшны,

оттолкнули его руку зрачки.

На царе

от этих чертовых глаз

зябко

шапка Мономаха затряслась,

и, жестоко,

не скрывая торжества,

над царем

захохотала

голова!..

Б р а т с к а я Г Э С п р о д о л ж а е т:

Пирамида,

тебя расцарапало?

Ты очнись -

все это вдали,

а в подъятом ковше экскаватора

лишь горстища русской земли.

Но рокочет,

неистребимое,

среди царства тайги и зверья

повторяемое турбинами

эхо Стенькиного

«Не зазря...».

Погляди -

на моих лопастях,

пузырясь,

мерцая

и лопаясь,

совмещаясь,

друг друга толкая,

исчезая и возникая,

среди брызг

в голубом гуденье

за виденьем

летит

виденье...

Вижу в пенной могучей музыке

Ангары

да и моря Братского -

Спартака,

Яна Гуса,

Мюнцера,

и Марата,

и Джорджа Брауна.

Катерами швыряясь

и лодками,

волны валятся,

волоча

и рябую улыбку Болотникова,

и цыганский оскал Пугача.

Проступают сквозь шивера

декабристские кивера.

Я всю душу России вытащу,

я всажу в столетия

бур.

Я из прошлого

светом выхвачу

запурженный

Петербург.

ДЕКАБРИСТЫ

Над петербургскими домами,

над воспаленными умами

царя и царского врага,

над мешаниной свистов, матов,

церквей, борделей, казематов

кликушей корчилась пурга.

Пургу лохматили копыта.

Все было снегом шито-крыто.

Над белой зыбью мостовых

луна издерганно, испито,

как блюдце в пальцах у спирита,

дрожала в струях снеговых.

Какой-то ревностный служака,

солдат гоняя среди мрака,

учил их фрунту до утра,

учил «ура!» орать поротно,

решив, что сущность патриота -

преподавание «ура!».

Булгарин в дом спешил с морозцу

и сразу - к новому доносцу

на частных лиц и на печать.

Живописал не без полета,

решив, что сущность патриота -

как заяц лапами стучать.

Корпели цензоры-бедняги.

По вольномыслящей бумаге,

потея, ползали носы,

Носы выискивали что-то,

решив, что сущность патриота -

искать, как в шерсти ищут псы.

Но где-то вновь под пунш и свечи

вовсю крамольничали речи,

предвестьем вольности дразня.

Вбегал, в снегу и строчках, Пушкин...

В глазах друзей и в чашах с пуншем

плясали чертики огня,

И Пушкин, воздевая руку,

а в ней - трепещущую муку,

как дрожь невидимой трубы,

в незабываемом наитье

читал: "...мужайтесь и внемлите,

восстаньте, падшие рабы!»

Они еще мальчишки были,

из чубуков дымы клубили,

в мазурках вихрились легко.

Так жить бы им - сквозь поцелуи,

сквозь переплеעь бренчащей сбруи,

и струи снега, и «Клико»!

Но шпор заманчивые звоны

не заглушали чьи-то стоны

в их опозоренной стране.

И гневно мальчики мужали,

и по-мужски глаза сужали,

и шпагу шарили во сне.

А их в измене обвиняла

и смрадной грязью обливала

тупая свора стукачей.

О, всех булгариных наивность!

Не в этих мальчиках таилась

измена родине своей.

В сенате сыто и надменно

сидела подлая измена,

произнося за речью речь,

ублюдков милостью дарила,

крестьян ласкающе давила,

чтобы потуже их запречь.

Измена тискала указы,

боялась правды, как проказы.

Боялась тех, кто нищ и сир.

Боялась тех, кто просто юны.

Страшась, прикручивала струны

у всех опасно громких лир.

О, только те благословенны,

кто, как изменники измены,

не поворачивая вспять,

идут на доски эшафота,

поняв, что сущность патриота -

во имя вольности восстать!

ПЕТРАШЕВЦЫ

Барабаны,

барабаны...

Петрашевцев казнят!

Балахоны,

балахоны,

словно саваны,

до пят.

Холод адский,

строй солдатский,

и ОНИ -

плечом к плечу.

Пахнет площадью Сенатской

на Семеновском плацу.

Тот же снег

пластом слепящим,

и пурги все той же свист.

В каждом русском настоящем

где-то спрятан декабрист.

Барабаны,

барабаны...

Нечет-чет,

нечет-чет...

Еще будут баррикады,

а пока что

эшафот.

А пока что -

всполошенно,

мглою

свет Руси казня,

капюшоны,

капюшоны

надвигают на глаза.

Но один,

пургой обвитый,

молчалив и отрешен,

тайно всю Россию видит

сквозь бессильный капюшон.

В ней, разодран,

перекошен,

среди призраков,

огней,

плача,

буйствует Рогожин.

Мышкин мечется по ней.

Среди банков и лабазов,

среди тюрем и сирот

в ней Алеша Карамазов

тихим иноком бредет.

Палачи, -

неукоснимо

не дает понять вам страх,

что у вас -

не у казнимых -

капюшоны на глазах.

Вы не видите России,

ее голи,

босоты,

ее боли,

ее силы,

ее воли,

красоты...

Кони в мыле,

кони в мыле!

Скачет царский указ!

Казнь короткую сменили

на пожизненную казнь...

Но лишь кто-то

жалко-жалко

в унизительном пылу,

балахон срывая жадно,

прокричал царю хвалу.

Торопился обалдело,

рвал крючки и петли он,

но, навек приросший к телу,

не снимался балахон.

Барабаны,

барабаны...

Тем, чья воля не тверда,

быть рабами,

быть рабами,

быть рабами навсегда!

Барабаны,

барабаны...

и чины высокие...

Ах, какие балаганы

на Руси

веселые!

ЧЕРНЫШЕВСКИЙ

И когда, с возка сошедший,

над тобою встал, толпа,

честь России - Чернышевский

у позорного столба,

ты подавленно глядела,

а ему была видна,

как огромное «Что делать?»,

с эшафота вся страна.

И когда ломали шпагу,

то в бездейственном стыде

ты молчала, будто паклю

в рот засунули тебе.

И когда солдат, потупясь,

неумелый, молодой,

«Государственный преступник»

прикрепил к груди худой,

что же ты, смиряя ропот,

не смогла доску сорвать?

Преступленьем стало - против

преступлений восставать.

Но светло и обреченно

из толпы наискосок

чья-то хрупкая ручонка

ему бросила цветок.

Он увидел чьи-то косы

и ручонку различил

с золотым пушком на коже,

в блеклых пятнышках чернил.

После худенькие плечи,

бедный ситцевый наряд

и глаза, в которых свечи

декабристские горят.

И с отцовской тайной болью

он подумал: будет срок,