и в этом, хоть и выглядела кротко,

действительно хозяйкою была.

И, проплывая среди синих улиц,

проток озерных,

где кувшинки спят,

она предупреждала взрослых утиц

и глупышей пушистеньких —

утят.

И, крякая сквозь лягушачьи трели,

она плыла, сребряно-сиза,

и из двустволки издали смотрели

невидимые грустные глаза.

Полна добра к пушистому приплоду,

она предупреждала всю природу

о скрытом продвижении врагов.

Благословен, кто создан от рожденья

для упрежденья,

для предупрежденья

в час роковой

родимых берегов.

Мы возвращались в мир людей,

грызущих

порой друг друга не поймешь за что,

где криком об опасностях грозящих

не сможет нас предупредить никто...

1974

ПЛАЧ ПО БРАТУ

В.

Щукину

С кровью из клюва,

тепел и липок,

шеей мотая по краю ведра,

в лодке качается гусь,

. , будто слиток

102

чуть черноватого серебра.

Д в о е летели они вдоль Вилюя,

Первый уложен был влет,

а другой,

низко летя, головою рискуя,

кружит нзд лодкой, кричит над тайгой:

«Сизый мой брат,

появились мы в мире,

громко свою скорлупу проломи,

но по утрам

тебя первым кормили

мать и отец,

а могли бы — меня.

Сизый мой брат,

ты был чуточку синий,

небо похожестью дерзкой дразня.

Я был темней,

и любили гусыни

больше — тебя,

а могли бы — меня.

Сизый мой брат,

возвращаться не труся,

мы улетали с тобой за моря,

но обступали заморские гуси

первым — тебя,

а могли бы — меня.

Сизый мой брат,

мы и бигы и гнуты,

вместе нас ливни хлестали хлестьмя,

только сходила вода почему-то

легче с тебя,

а могла бы — с меня.

Сизый мой браг,

истрепали мы перья^

Люди съедят нас двоих у 01 ни,

не потому ль, что стремленье быгь первым

ело тебя, пожирало меня?

Сизый мой брат,

мы клевались полжизни

братства, и крыльев, и душ не ценя.

ЮЗ

Р а з в е нельзя было нам положиться:

мне— на тебя,

а тебе — на меня?

Сизый мой брат,

я прошу хоть дробины,

зависть мою запоздало кляня,

но в наказанье мне люди убили

первым — тебя, а могли бы —

меня...»

1974

О т ц о в с к и й слух

·

М. и Ю. Колокольцевым

Портянки над костром уже подсохли,

и слушали Вилюй два рыбака,

а первому, пожалуй, за полсотни,

ну а второй —

беспаспортный пока.

Отец в ладонь стряхал с щетины крошки,

их запивал ухой,

как мед густой.

О почерневший алюминий ложки

зуб стукался —

случайно золотой.

Отец был от усталости свпнцов.

На лбу его пластами отложились

война,

работа, вечная служивость

и страх за сына —

тайный крест отцов.

Выискивая в неводе изъян,

отец сказал, рукою в солнце тыча:

«Ты погляди-ка, Мишка,

а туман,

однако, уползает... чКрасотища!»

Сын с показным презреньем ел уху.

С таким надменным напуском у сына

104

глаза прикрыла белая чуприна —

мол, что смотреть такую чепуху.

Сын пальцем сбил с тельняшки рыбий глаз

и натянул рыбацкие ботфорты,

и были так роскошны их заверты,

как жизнь,

где вам не «кбмпас», а «компас».

Отец костер затаптывал дымивший

и ворчанул как бы промежду дел:

«По сапогам твоим я слышу, Мишка,

что ты опять портянки не надел...»

Сын покраснел мучительно и юно,

как будто он унижен этим был.

Ботфорты сиял.

В портянки ноги сунул

и снова их в ботфорты гневно вбил.

Поймет и он —

вот, правда, поздно слишком,

как одиноки наши плоть и дух,

когда никто на свете не услышит

все, что услышит лишь отцовский слух...

1973

Нет, мне ни в чем не надо половины!

Мне дай все небо! Землю всю положь!

Моря и реки, горные лавины

мои — не соглашаюсь на дележ!

Нет, жизнь, меня ты не заластишь частью.

Все полностью! Мне это по плечу!

Я ие хочу ни половины счастья,

ни половины горя не хочу!

Хочу лишь половину той подушки,

где, бережно прижатое к щеке,

беспомощной звездой, звездой падучей,

кольцо мерцает на твоей руке...

1963

105

РОДНОЙ

СИБИРСКИЙ

ГОВОРОК

В. Артемову

Родной сибирский говорок,

как теплый легонький парок

у губ, ког«аа мороз под сорок.

Как омуль, вымерший почти,

нет-нет, он вдруг блеснет в пути

забытым всплеском в разговорах.

Его я знаю наизусть.

Горчит он, как соленый груздь.

Как голубика — с кислецой

и нежной дымчатой пыльцой.

Он как пропавшая с лотка

черемуховая мука,

где, словно карий глаз кругла,

глядишь, — и косточка цела.

Когда истаивает свет,

то на завалинке чалдоиочка

с милком тверда, как плосколопочка:

«Однако, спать пора — темнет...»

А парень дышит горячо.

«Да чо ты, п а р я!» —« Я пичо...»

«Ты чо — немножечко тово?

Каво ты д е л а т ь?» — «Иикаво».

«Ты чо мне, паря, платье м я т ь?»

«А чо — сама не понимать?»

И на сибирском говорке

сердечко екает в руке

сквозь теплый ситец, где цветы

горят глазами темноты.

И вновь с чалдоночкой-луной

в обнимку шепчется Вилюй,

и лиственннчною смолой

тягуче пахнет поцелуй,

и вздох счастливо виноват:

«Задаст мне мать... Уже светат».

106

Родной сибирский говорок,

меня ты, паря, уберег

от всех прилизанных речей

из гладких ровных кирпичей,

где нет наличников резных

и голубятен озорных,

как над тобой, моя изба,

как над тобой, моя судьба.

Я был во всем огромном мире

послом не чьим-нибудь — Сибири,

хоть я совсем не дипломат.

И до конца — в ответ наветам —

сибирским буду я поэтом,

а тот, кто мне не верит в этом,

что ж — тот ничо не понимат!

1973

никто

и ничто

Дымятся избеночки нехотя,

и ветер играет в лото

бензинными бочками в Эконде,

что значит «Никто и Ничто».

Какое название страшное,

но д а ж е и в этом селе

Эвенки, пришельцев не спрашивая,

себя называли: «илэ».

«Илэ» — человек,

а не что-нибудь,

и было то слово

в чести

в продымленном

чуме, заштопанном

иглою из рыбьей

кости.

Но Золушкой мира проклятого

ты мечешься, еле дыша,

как Сонечка Мармеладова,

униженная душа.

107

И, как Мармсладову Сонечку

в лицованном жалком пальто,

позор убеждать потихонечку

людей: «Вы никто и ничто».

В трущобах Манилы и Гарлема

в глазах выражение то,

как будто бы в лица им харкнули:

«Вы кто? Вы никто и ничто».

Какое похмелие мрачное,

вновь дернувши граммчиков сто,

добавить пять раз по сто граммчиков,

скуля «Я никто и ничто».

Весьма утешение спорное

быть трусом, но скромным зато:

«Что сделать могу я в истории?

Кто я? Я никто и ничто».

Философы столькие трудятся,

но вновь предлагают не то...

Пока в нас ничто не пробудится,

Мы будем и вправду никто.

1973

ОПЯТЬ НА СТАНЦИИ ЗИМА

(ОТРЫВОК)

Боюсь, читатель, ты ладонью

прикроешь тягостность зевка.

Прости мне кровь мою чалдонью,

но я тебе опять долдоню

о той же станции Зима.

Зима! Вокзальчик с палисадам,

деревьев чахлых с полдесятка,

в мешках колхозниц — поросята,

и замедляет поезд ход,

108