Не думай, что этого достаточно для моей мести, Гюльмюз Корсаков, подумала она, потом на нее накатил приступ тошноты. Она выплевывала грязный воздух, который пропах обезглавленным, пропах конским навозом, кровью, замаранной спинным мозгом и навозной жижей соломой, спермой, который пропах сапогами, начищенными перед утренним построением, поруганной плевою, спешно перерезанными артериями, пропах преступлением и наказанием за преступление.
Тело осело под кормушками. Оно больше не булькало. Габриэла Бруна не выпускала из рук саблю. Она, словно для того чтобы пронзить оказавшееся перед ней препятствие, направила ее кончик вниз, на уровень колен. Обошла что-то алое, упокоившееся у самых ее ног, с трудом потянула запиравший дверь засов и выбралась наружу.
А теперь, братишка? спросила она.
Не знаю, говорит Дондог. Теперь, сестричка, ты переминаешься с ноги на ногу во дворе, на солнцепеке. Волосы твои растрепаны, юбка разорвана, замызгана чудовищными звездами. Ты чувствуешь, как стекают по промежности холодные жидкости. Рядом, у кирпичной стены, бьет копытом кобыла. Трясет гривой, нетерпеливо сердится, она с самого начала была заодно с хозяином, она устремляет свои выкаченные зенки в сторону конюшни, свои недовольные, безумные глаза, бросает на тебя полный ненависти взгляд, с самого начала она была просто-напросто животным двойником своего хозяина, такой же преступной, как и он сам.
По-прежнему сжимая в руке саблю, ты направляешься к ней.
9
На берегах Мурдры
Теперь Габриэла Бруна, говорит Дондог, лежала. Она уже не спала. Она, говорит Дондог, задыхалась. Ее грудная клетка подражала дыхательным движениям, но то, что в нее проваливалось, не оказывало никакой помощи. Ей хотелось кричать, ее рот широко распахнулся. В то же мгновение на ее губы, на десны и зубы навалилась килограммами и килограммами морда с ноздрями, не такое уж волосатое, но очень податливое, отвратительно холодное и влажное мясо. Поступало вместо кислорода. Ей на ноги и на живот обрушился, их расплющивая, центнер тухлятины. Ее руки на свой страх и риск принялись грести, бессильно, не подчиняясь поступающим указаниям отпихнуть этот ужасный костяк, потом упали обратно на ложе. Не отвечал ни один из мускулов. Она продолжала тужиться, пытаясь закричать. Ни звука не проходило через ее лицо, из-под попиравшей ей грудь горы плоти. В глубинах ее горла булькал воздух. Жаркий клей затопил веки. В нее встряла чуждая масса, размытая и красноватая, без изнанки и тем паче лицевой стороны, лошадиная голова. Потекли ручейки крови, но не только по поверхности тела. Они текли внутри. Они текли внутри ее плеч и шеи. С нею смешивался животный организм.
Ей удалось застонать.
Голова заняла место ее собственной. И весила тонну. Голове не требовалось дышать, она кровоточила и была мертва.
Она услышала свой собственный стон. И вслед за этим проснулась.
Габриэла Бруна проснулась, говорит Дондог. Открыла глаза. Она очнулась в куда более надежной реальности. Ее окружало привычное пространство, довольно тесная комната, загроможденная папками с делами и скромно украшенная зеленевшим на этажерке растением и портретом Дзержинского на стене. Дело было в одной из ячеек Революционной законности, в Отделе 44В. Не знаю, когда туда назначили Габриэлу Бруну, говорит Дондог. Три-четыре года тому назад или, может быть, немного раньше. Ну, скажем, лет семь-восемь. Когда было много работы, она проводила ночь прямо здесь. С тех пор как умерла ее дочь, она больше не пользовалась своим правом на часы отдыха. Двадцать четыре часа в сутки она с горячечной энергией посвящала делу борьбы с врагами народа, возвращаясь к себе как можно позже и как можно реже. Ее квартира была тесна, окружена шумными соседями и кишела клопами. Отдел 44В казался куда более уютным домом. Диванчик из кожзаменителя служил ей походной койкой, а утром она мылась и переодевалась в оборудованном в подвале душе.
Накануне вечером, закончив последний допрос, она завернулась в плед. За ночь одеяло соскользнуло на пол. Она подобрала его и сложила. Растерла себе лицо, разгладила юбку. Теперь она сидела, усталая, не в состоянии предать забвению свои кошмарные видения. Ее не покидало ощущение, что кровь животного наполняет сверху ее грудь.
Так протекла минута.
Не потушенная на ночь лампа так и продолжала гореть на письменном столе, но уже наступил день. В придачу к исходящему от рефлектора запаху перегретого лака в комнате чувствовались казенные околоточные запахи пишущей машинки и картонных папок, в которых хранились протоколы следствия по уголовным делам, признания и автобиографии, весь этот бумажный хлам, покрытый вырванными поодиночке смрадными полуправдами. На это накладывались испарения ее тела, отдушка дурного сна.
Габриэла Бруна подошла к окну, чтобы впустить свежий воздух. Окно было двойное, недавно освобожденное от замазки, которой с началом зимы заделали швы. Трескучие морозы отошли добрый месяц тому назад. Снаружи распускались почки, вновь пробивалась трава. За рябинами китайские беженцы с медлительностью водолазов упражнялись в тайцзицюань. Группа состояла из восьми-десяти человек разного возраста. Техника их оставалась весьма заурядной. Было еще совсем рано, и проспект пока не захлестнуло оживление. Вдоль черных вод Мурдры прошел серебристый трамвай. Свежая зелень лип отличалась умилительной — по крайней мере вызывавшей желание умилиться — изысканностью. На другом берегу Мурдры высилась вторая ячейка Революционной законности, Отдел 44С. В окнах здания отражалось серо-голубое небо. Было красиво.
В комнату теперь проникало нежное дыхание весны. Габриэла Бруна погасила лампу.
Ей было слышно, как за перегородкой расхаживают люди. Распахивались двери, чередовались приветствия. Подтягивалась первая волна утренней смены, но на деле рутинная суета так и не замирала, шла своим чередом. Ритм работы не давал послаблений и в темное время суток. Среди сотрудников не только Габриэла Бруна не возвращалась с некоторых пор для сна домой: хотя преступность и продолжала статистически понижаться, число дел, в которых были замешаны враги народа, росло. В отделениях Революционной законности давно уже упразднили разграничение между дневными и ночными задачами.
Было, должно быть, около шести. В смежном кабинете, кабинете Джесси Лоо, по радио передавали зарядку для тех, кто встает ни свет ни заря. Габриэла Бруна повернула ручку громкоговорителя, который висел на стене справа от Дзержинского. Комнату охватила музыкальная атмосфера спортзала. Она послушно выслушала предписания инструктора и несколько раз в такт согнулась и потянулась. Только тогда она почувствовала, что ее отпускает навеянная сном тоска и тревога. С минуту она продолжала махи руками и прыжки на месте, пока не пришла Джесси Лоо.
Джесси Лоо вошла, не постучав. Когда-то она была красива, в годы легендарной мировой революции стала зрелой, ошеломительной женщиной, но теперь, столько лет спустя, все больше походила на то, чем и была, чем была испокон века: на старую шаманку в чекистской форме, старую шаманку без возраста, переодетую чекистом вне времени, строгую, холеную, красоты, быть может, на первый взгляд не столь очевидной, но затем да, очевидной сполна, — старую шаманку, бессмертную, смущающую и прекрасную азиатку.
— Я тут услышала, как ты кричишь во сне, — сказала она.
— Ну да, — сказала Габриэла Бруна. — Мне приснилось, будто я умираю от удушья под лошадиной тушей.
— Вот почему ты ржала, — сказала Джесси Лоо.
— Брось, — возразила Габриэла Бруна.
— Я взяла в столовой поднос, — сказала Джесси Лоо. — Пойдем, выпьем за стенкой чая. Тебе надо проснуться.
Габриэла Бруна причесывалась. Прохаживаясь рукою по волосам, она не забывала поглядывать в окно. Мурдра блестела, словно поток битума. По сравнению с нею проспект казался каким-то грязно-серым. Китайцы только что закончили сеанс тайцзицюань и расходились.