Изменить стиль страницы

На Тонни Бронксе и Гюльмюзе Корсакове например, уже названных Дондогом в самом начале его расследования своего запрятанного прошлого. Или, может статься, на других. Список ко всему прочему содержит ошибки и пробелы, ибо память Дондога не внушает особого доверия, она начала сдавать четыре десятка лет тому назад, во время второго уничтожения уйбуров. Тут в голове Дондога всплывает имя Элианы Хочкисс. Осторожнее, подправляет он. Про Элиану Хочкисс, перед тем как действовать, надо будет проверить.

В первый раз за полвека он обратился сегодня в памяти к событиям, которые доселе оставлял погребенными под их прахом, но раскопки ничего не дали. Дознанию не хватает убедительности. Только и удалось, что с грехом пополам воскресить своих близких — и больше ничего. Палачи и виновники так и не предстали. Так и остались в своем логове, если предположить, что они где-то все еще прячутся. Испокон веку ускользали они от Дондога. Если бы до сих пор существовала служба ярой борьбы с врагами народа, как во времена Джесси Лоо и Габриэлы Бруны, их бы в конце концов вытравили из берлоги, поймали и прижучили. Дондог наткнулся бы на них среди лагерного персонала или среди заключенных и ссыльных, он отыскал бы их при жизни, а не перед самой смертью или сразу после нее и прикончил бы их. Тогда как теперь слишком поздно, думает Дондог.

На мгновение Дондог пытается сосредоточиться на старой подруге своей бабушки, на Джесси Лоо. Если бабушка сказала правду, помощь Джесси Лоо окажется для него решающей. Живому, или уже полуживому, или даже неживому она тебе поможет, обещала Дондогу бабушка. Не сомневайся, Дондог, мне снятся провидческие сны, заявила она. Во сне я говорила с ней о тебе и о том, что ты для меня значишь. Ты пойдешь повидаться с ней в конце своей жизни, когда достигнешь невозможной ступени физического и умственного упадка, но такова жизнь, это в порядке вещей, Дондог, такова жизнь. Все будет происходить в чуждом месте, в городе, населенном единственно людьми, мертвецами, таркашами и недочеловеками. Она будет там. Тайком, в закоулке, именуемом Черный коридор, она сохранит в неприкосновенности нашу полицейскую, шаманскую и подпольную традицию борьбы против врагов народа, борьбы против бедствия. И, пусть хотя бы в память о былых временах, тебе поможет. Не сомневайся в этом, Дондог. Пусть и скрепя сердце, ибо у нас не обходилось без споров, она тебе поможет.

И Дондог на мгновение увидел любимое лицо своей бабушки. Как и все очень-очень старые уйбурки, она отчасти напоминала степного истукана, старую скифскую богиню. Где бы она ни была сегодня, она должна быть чрезвычайно стара и все еще прекрасна, говорит Дондог.

Потом возвращается к Шлюму.

Снова думает о Шлюме в ту ночь.

Шлюм ослушался Габриэлу Бруну, говорит Дондог. Не то чтобы он был непослушен, замечает он, но им овладела какая-то сила. Роковое течение влекло его наружу, к опасным в ночи местам, например к улицам, которые мерили шагами солдаты из отрядов Вершвеллен.

Например, к улице Одиннадцатого Лигети в пятистах метрах от порта, куда солдаты подогнали несколько грузовиков.

На месте Шлюма веяло дуновение колдовской природы, и по меньшей мере не приходилось беспокоиться, что он отравит свои бронхи исходящим из той ночи воздухом. Жуткая тьма задушила пустые набережные, больницу, чуть дальше — портовые кварталы, и сам город, и наверняка за ним всю страну и весь континент, и даже целиком всю планету. Без его ведома Шлюмом овладел некий голос, и он вел его к тайнам истории, какими их решали в ту эпоху мыслители отрядов Вершвеллен. Под его влиянием Шлюм ослушался всех взрослых, одних за другими.

Начнем с того, что Габриэла Бруна, его мать, приказала ему не рисковать и не соваться на палубу баржи. Но прошло совсем немного времени, и он уже копошился у нас над головами. Было слышно, как он отодвигает препятствия и стелется по различным металлическим и обшитым деревом частям баржи. Часто он оставался безжизненным, словно труп, возможно, потому, что у него возникало ощущение, что за ним может следовать взгляд, не то из жерла какой-то улицы, не то из окна больницы, а возможно, потому, что он усиленно вникал в ночь, или же потому, что упражнялся на будущее. Он замирал так на минуту, ничуть не шустрее тюка войлока, затем вновь начинал шевелиться.

Иногда удавалось догадаться, что он едва слышно беседует с матерью Элианы Шюст, единственной, кто не спустился в каюту, когда все поднялись на борт. Мать Элианы Шюст была высокой, худой женщиной, слегка перекошенной из-за раненых плеч: совсем маленькой, во время первого уничтожения уйбуров, ее распяли. С лица она явно была умалишенной, и все дети, кроме Элианы Шюст и Шлюма, ее панически боялись. Она отказалась закрыться со всеми внутри баржи. Внеся свою лепту в швартовку, она завернулась в тяжелый пестрый плащ, который дала ей Габриэла Бруна, и, затаившись среди оставшихся после разборки шатров тканей и ящиков, более не шевелилась.

Ослушался Шлюм и мать Элианы Шюст. Она увещевала его не сходить на берег, она не стала помогать ему управиться с доской, которая должна была послужить сходнями, она даже попыталась его стукнуть. Доска со зловещим стуком уперлась в бетон набережной. В последовавшей за грохотом подавленной тишине Смерч и Смоки несколько раз начинали лаять. Их тут же утихомиривали. Мать Элианы Шюст запретила Шлюму ступать на доску. Было слышно, как она шепчет обрывки яростных фраз и колотит Шлюма по рукам. Но какая-то могучая сила, словно магнит, влекла Шлюма к его ночной судьбе, и удержать его на борту баржи было не под силу ни настоятельным просьбам Габриэлы Бруны, ни горькому и раздражительному сумасшествию этой женщины.

Удержать Шлюма могла бы разве что какая-нибудь магическая формула. С того мгновения, как он покинул кабину с ее исполненной тревоги герметичной атмосферой, Шлюм претерпел метаморфозу. Он примерил личину, отличную от той, которую носил на протяжении первых четырнадцати лет своей жизни. Изменилась не только личина, но и сама его личность. Изменился даже его организм. Благодаря одушевлявшей его сверхъестественной энергии, Шлюм уже не был школьником, старшеклассником-выпускником. Его, например, уже не приходилось сравнивать с Танеевым, которому было примерно столько же лет и который дрожал от страха рядом со своей приемной матерью Джанией Очоян. Шлюм теперь вступил на сходни и не имел с Танеевым ничего общего. Отныне он обрел совершенно иной животный статус, и тот делал его глухим к послушанию или ослушанию, от всего его отделял. Он без всякого перехода достиг состояния взрослого недочеловека, свободного и независимого, не слишком обеспокоенного перспективой собственных страданий, которому любопытно только то, насколько черной способна стать его жизнь — и жизни других.

Когда стало ясно, что Шлюм готов нас покинуть, Габриэла Бруна придвинулась к окну и открыла его, чтобы поговорить с сыном, упросить его не бросаться волку в пасть, и она поручила матери Элианы Шюст удержать ее сына на борту любыми средствами, а не только оплеухами, запугать и даже, если понадобится, избить до полусмерти. Было слышно, как мать Элианы Шюст тщетно колотит по рукам, которые Шлюм, защищаясь от ударов, выставил перед собой. Перед каждым ударом жутко всхрустывали ее лопатки. Шепотом кричала Габриэла Бруна. Ни мать Элианы Шюст, ни Шлюм не отвечали. Тогда Габриэла Бруна устремилась к трапу, вскарабкалась по ступенькам и выбралась наружу. Поползла к носу судна. Мы следили за происходящим, не отрываясь ни на секунду.

Во тьме повизгивали собаки. Мы успокаивали их ласками, шлепками. Шум в городе не нарастал. Угасли пожары первых часов. Время от времени в больнице или где-то вдалеке бились оконные стекла. Взрывы оставались редки. Источником криков, казалось, была далекая театральная постановка.

Через пять минут Габриэла Бруна вернулась и, ни слова не говоря, уселась рядом с нами. Вместе с нею внутрь проник новый клуб ночной темени, реки и холода.