Изменить стиль страницы

Барток оказался окаменевшим в плетеном кресле древним старцем с невидящими глазами, время от времени он приоткрывал рот и подчас шевелил губами, не издавая других звуков, кроме едва слышного хлюпанья слюны.

Его присутствие нас ничуть не смущало, ибо нам не раз и не два доводилось сталкиваться со столетними уйбурами.

Я встал перед Бартоком и сказал:

— Знаешь партизанскую песню? Я могу ее спеть.

Старик никак не реагировал.

— В войну наш папа был партизаном, — похвастался, не переставая рисовать, Йойша. — Он пускал под откос поезда.

Я подождал еще горстку секунд, прежде чем добавить:

— Если хочешь, могу тебе ее спеть, партизанскую песню.

Я следил за губами старого уйбура. Они вроде бы шевельнулись. Я присмотрелся пристальнее. Я готов был затянуть песню и пропеть один за другим все куплеты, но вдруг мне показалось, что Барток выказывает что-то вроде неодобрения. И я смолчал.

К ночи мы отдали швартовы. В сумерках к нам присоединилось еще несколько человек, в том числе дети. Ни моя бабушка Габриэла Бруна, ни родители на борт не поднялись. Вместо того чтобы бежать как можно дальше от опасности, мы заскользили в направлении города. Причины этого до сих пор остаются мне не вполне ясны, но, возможно, они связаны с особенностями речной навигации в ночные часы, или с направлением течения, или с проблемами с мотором, или даже со встречей, которой следовало почтить каких-нибудь неведомых сумеречных подпольщиков. Мы медленно скользили в направлении города, и вскоре, после того как миновали устье канала, баржа вновь пристала к берегу. Не видя его, мы проплыли мимо жилого дома на набережной Тафарго. Порт был расположен на небольшом расстоянии от больницы. На суше не было видно ни души. По обе стороны от Шамианы все словно вымерло. В больнице не горела ни одна лампа. То же и в порту, ни проблеска.

Город целиком погрузился во тьму.

Вокруг нас все молчали. Время от времени доносились звуки бартоковского пожевывания, шелест древних губ и хлюп слюны. В какой-то момент старец начал было напевать. Он промурлыкал нечто напоминающее партизанскую песню или, по крайней мере, ее первые такты. Это наполнило меня страхом. Я знал, что внес свою лепту в несообразность этой минуты, и мне казалось, что Габриэла Бруна вперила во мраке в меня свой недовольный взгляд.

Кто-то, должно быть, дотронулся до руки Бартока или тряхнул его за плечо, ибо напев вдруг оборвался.

— Горит? — спросила Габриэла Бруна.

Прошли долгие, долгие часы.

Шлюм подполз к самому трапу. Он не торопясь вскарабкался по деревянным ступеням и осторожно, словно рискуя попасть на мушку снайперу, толкнул дверь. В кабину баржи ворвался настоянный на тумане наружный воздух, пропитанный запахами карпов и тины, ряски, угрей, налимов, головастиков, ельцов, склизких и несъедобных рыб. Тьма была глубока. В речном порту так и не восстановилось освещение. Не было света ни в одном из зданий. Нигде ни проблеска.

Шлюм задрал голову к небу и продолжил свое продвижение наружу.

— Осторожнее, малыш, — прошептала Габриэла Бруна.

Шлюм тут же замер.

Нас было двенадцать, и мы смотрели на него с самого низа, дети и взрослые, все как один с тревогой дожидаясь, что он скажет. На фоне беззвездного неба вырисовался его расплывчатый силуэт. Худющий парнишка выпрямился наверху трапа. Он оперся на руки и расправил грудь и плечи, будто хотел изобразить какое-то животное, например выскальзывающую из расщелины ящерицу или внимающего мирозданию варана.

Он замер в неподвижности. Он выжидал.

— Ничего не видно, — сообщил он. — Всюду отключено электричество. В домах не зажигают свечей. Нигде ни проблеска. Люди пребывают во мраке.

Снова стало слышно, как он продвигается вперед.

— Нет-нет, дальше не ходи, — приказала Габриэла Бруна.

— Время от времени вспыхивают фары, но совсем ненадолго, — сказал Шлюм.

— Они их гасят, — произнес кто-то рядом со мной.

Я узнал надтреснутый, жалкий голос Джании Очоян, матери маленького Очояна.

— Они кружат, потушив фары, — выдохнула еще Джания Очоян и затем, в тот самый миг, когда, казалось, собиралась пуститься в объяснения, вдруг что-то беззвучно залепетала. Она просто не могла что-либо к этому добавить.

Я представил себе, как по проспектам и улочкам со скоростью пешехода раскатывают грузовики, и эти фонари, которые на секунду пронзают тьму и тут же слепнут. Происходило нечто омерзительное, невыносимо мерзкое, я знал об этом, но никак не мог представить себе стены, людей, солдат. Сцена в голове никак не оживала. Ритуал убийства был мне еще слишком чужд, чтобы со всей четкостью породить во мне гнусные образы.

— Ты что-нибудь слышишь? — спросила Габриэла Бруна. — Слышишь, что происходит?

Шлюм продвинулся на полметра и снова замер как статуя, по-прежнему согнувшись в три погибели и опираясь на передние конечности. Теперь он мог куда лучше, чем мы, определить со своего места, нарастает опасность или нет. В глубине жилого отсека баржи было открыто окно, и вокруг нас сквозил куда более резкий, чем мы ощущали раньше, поток воздуха, как будто над Шамианой поднялся ветер, тогда как на самом деле ни над рекой, ни над городом не было ни дуновения.

Печку давно загасили. Рядом со мной дрожала Элиана Шюст. Она прижалась ко мне посильнее.

Помимо дыхания и ударов сердец сгрудившихся рядом друг с другом взрослых, собак и детей, я слышал прежде всего трепет течения вокруг корпуса нашего судна. Даже если в каких-то двух сотнях метров начиналась территория этнических чисток и линчевания, нейтральное пространство портовых сооружений заглушало все их звуковые проявления. Сводило их к неясному гулу.

— Слышу щелчки, — сказал Шлюм. — А еще бьются стекла, высаживают окна. Не могу сказать, на каком расстоянии это происходит.

— Что за щелчки? — спросил кто-то.

— Отрывистые разрывы, — сказал Шлюм. — Может быть, пистолетные выстрелы. Это далеко.

— А может, ничего особенного и не происходит, — рискнула предположить Джания Очоян, но тут же осеклась.

И, всхлипнув, захлебнулась.

Кто-то подполз к ней и прошептал на ухо успокоительные слова. Малыш Очоян, возможно, или кто-то из женщин, или Танеев, которого она приютила за год до этого и который относился к ней как к своей матери.

— На самом деле, — заключил через минуту Шлюм, — все спокойно. Как будто город спит.

— Нет, город не спит, — сказала Габриэла Бруна. — Не спит никто.

Эта фраза оживила зловещую сторону вещей. Я вдруг осознал, что тысячи людей, уйбуров вроде нас или иных, юкапиров, ийцев, забились там в темноте в угол и ждут, мумифицированные ужасом и одиночеством, что придут их убийцы; и мне показалось, что вокруг них тысячи и тысячи соседей прислушиваются, замерев в неподвижности, примирившись со своим положением безмозглых свидетелей, дрожа единственно от страха, что их по недосмотру перепутают с жертвами, дожидаясь в свою очередь конца.

Страх разгуливал среди нас и после замечания Габриэлы Бруны обосновался у меня внизу живота, полностью парализовав. Когда мы причалили посреди города, не перекидывая сходни, чтобы перебраться на берег, и хоронясь в недрах баржи, когда взрослые призывали нас не шуметь, что бы ни произошло, на меня обрушились тревоги, которые я подавлял в себе с самого утра; но затем размеренная мрачность этой ночи сумела притупить все мои чувства. Взрослые молчали, это были в основном уйбурские женщины, взошедшие на баржу вместе со своими детьми. Их присутствие успокаивало. В первые полчаса одна из них, возможно Джания Очоян, даже раздавала нам печенье, по рукам пошел термос с теплым чаем, очерчивая вполне нормальный круг общения, словно за пределами пирса не творилось ничего особо постыдного. Но теперь, в затонах тени, наш общий испуг вновь достиг такой остроты, что ослабить его позволяло только оцепенение. Мы ничем не отличались от запертых в городе; снедаемые неуверенностью животные, лишившиеся всякого ощущения грядущего, подвешенные к шумам настоящего, в летаргии перед имени не имеющим.