Когда угрозы санитаров и директрисы достигли своего апогея, Летиция Шейдман письменно дала свое согласие отказаться от потомства. Давать ложную клятву врагу никогда не составляло для нее большой проблемы.
Она провела последующие месяцы, собирая в дортуарах обрезки тканей и кусочки разлезшейся корпии, и поскольку наблюдение за ней было снова ослаблено, она приводила свои находки в порядок, прессовала их и сшивала вместе крестообразным стежком, пока не получился эмбрион. Она спрятала его внутри наволочки и поручила его заботам сестер Ольмес, которые положили его созревать под луной.
По ночам старухи собирались в спальнях и дортуарах. Они скучивались, они пытались превратиться в единое существо, в одну-единственную компактно спрессованную бабушку, они бормотали магические слова, в то время как в самом центре этого своего рода термитника, который образовывали их тела и который они называли инкубатором, Летиция Шейдман и ее самые близкие высиживали и воспитывали внука. Самые далекие от кружка занимались тем, что несли караул после вечернего выключения света. Многие ночные сестры в эти моменты деликатного вынашивания младенца появлялись в коридоре, и когда они возвращались, чтобы написать донос, они были уже мертвы.
7. ВИЛЛ ШЕЙДМАН
Четыре или пять десятилетий спустя Летиция Шейдман возглавила трибунал, задачей которого было вынесение приговора ее внуку.
Действие происходило на высоком плато, в одном из редких мест на земле, где изгнание еще имеет смысл, и проплывали облака, язвами покрывавшие маленькие пустынные холмы, они терлись о землю и истирали ее, и также день и ночь слышался свист, дыхание огромной азиатской флейты и сиплого органа. Поблизости нельзя было заметить ни одного стойбища, несмотря на то что лишь немногие земные выпуклости могли еще задержать взгляд и видно было далеко, до самой темной линии, что обозначала место, где степь начинала переходить в тайгу. Ни один кочевник не пригонял сюда свои стада вот уже сотни лет.
Трибунал заседал под открытым небом, в двухстах метрах от юрт. К нему вела звериная тропа. В центре небольшой желтоватой котловины был установлен столб, к которому привязали Шейдмана (на него, как ему обещали, он сможет опереться, когда произнесут приговор). Старухи сидели на траве или на корточках и неторопливо вершили суд. Судебные заседания следовали одно за другим — тоскливые, потому что все было предрешено заранее. Процесс длился с весны. Шейдман был связан на уровне живота и под мышками. Веревки распространяли зловоние верблюжьего пота, горящего кизяка, сала. Кожные болезни, от которых он страдал еще с детства, неожиданно обострились, и иногда в течение дня ему освобождали руки, чтобы он мог почесаться. Он сам выступал в качестве своего защитника.
— Да, моя подпись значится под декретами, восстановившими капитализм, — объяснял он, — теми, что позволили мафии вновь утвердиться в экономике.
И он развел руками с жестом сожаления, который, как он надеялся, должен был сыграть в его пользу в момент произнесения вердикта, но старухи всем своим видом показывали, что оставались нечувствительными в отношении разыгрываемой им комедии, и он опустил руки, так, что они повисли вдоль тела, а потом сказал:
— Страшно в этом признаться, но многие люди давно уже этого хотели.
И он выждал несколько секунд, пока слюна снова не наполнила его рот после произнесенной им лжи, потому что перед тем, как начать действовать, он не спрашивал никого и он был сам единственным органом, защищавшим восстановление эксплуатации человека человеком, единственным подстрекателем преступления. Затем он повторил:
— Страшно в этом признаться.
В небе облака раздвинулись, приняв вид мертвенно-бледных полос, изодранных платьев, длинных шлейфов, а позади дымовая завеса казалась более ровного серо-свинцового цвета. Когда, совершенно неожиданно, в небе появился орел, то видно было, что он не охотился, не вычерчивал кругов над норками сурков, но пронесся прямо, направляясь в сторону бывшей зоны лагерей, возможно, потому, что пищи там было еще достаточно. Потеплело, а между тем старухи продолжали кутаться в свои овчины. Они сидели по-турецки, положив ружья на колени, и курили, не произнося ни звука, словно занятые исключительно смакованием запаха трав и грибов, которыми были набиты их трубки. Засаленные полы их плащей были украшены причудливой вышивкой, так же, как и кожа их рук и даже щек, потому что они не утратили еще полностью всякого представления о кокетстве, и на некоторых из них макияж смотрелся как тамбурная строчка.
Так они и сидели перед Шейдманом, непроницаемые, с обветренными лицами, едва ли более морщинистые, чем женщины, что прожили всего лишь одно столетие. Летиция Шейдман иногда задавала вопросы обвиняемому, призывала его говорить не боясь, или же говорить более отчетливо, или помолчать в течение нескольких часов, чтобы дать возможность поразмышлять его слушательницам.
— Я напоминаю вам, — продолжал Шейдман после того, как его прервали, и при этом он внимательно вглядывался в лица невозмутимых, — я напоминаю вам, что в городах не было уже более ничего, кроме как брошенных домов и почерневших остовов зданий, и что в лесах и деревнях перестали вести счет территориям, где растительность обрела лиловый, сиреневый и черничный цвет, и я напоминаю вам, что скот был словно сметен ветром смерти и чумы и что вы сами…
Порыв ветра унес его слова. С пастбищ ветер доносил крики верблюдов и запахи овечьего выпота. Народные заседатели, как по команде, прищурили глаза. Шейдман попытался противостоять этой мутно-непроницаемой серой прозрачности взглядов, но ему не удалось уловить в них ни единого движения, ни одна из бабушек не проявила интереса, хотя бы чуть большего, чем все остальные. Он направил на них свой взгляд, но они отвели глаза.
— Во всяком случае, — заключил он, — уже больше ничего и не было, в любом случае что-то надо было вновь возрождать.
Праматери пожали плечами. Они погрузились в испарения своих курений, в воспоминания о профсоюзных собраниях и вечерах в доме для престарелых, какими они были еще до восстановления капитализма, а также в подсчет пуль, которые оставались в их распоряжении, чтобы расстрелять Вилла Шейдмана, и в детские песенки, которые приходили им на ум, и в планы на будущее, которые они разрабатывали, чтобы осуществить их вечером того же дня: пойти подоить овец, собрать их помет, высушить его, чтобы было что потом подбрасывать в огонь, прибраться в юртах, помешать простоквашу, вновь зажечь печи, приготовить чай.
8. ЭМИЛЬЯН БАГДАШВИЛИ
Поскольку не видно было ни зги, кто-то — без сомнения, то был Багдашвили — попросил меня открыть окно. Я дошел до проема, на который указывал малюсенький прямоугольный контур, и на ощупь открыл его, вначале не принимая никаких специальных мер предосторожности, но затем резко отпрянул, потому что прикоснулся к ставням и они показались мне странными. Мои пальцы увязли внутри.
— Ловушка? — спросил натянуто Багдашвили.
— Не знаю, — сказал я.
В то же мгновение ставни подались назад. Железные скобы, их державшие, были ржавыми, дерево сгнило. В отверстие, которое медленно увеличивалось, вошел свет. Доски упали с внешней стороны лачуги, их падение произвело приглушенный шум. Поскольку снаружи была одна лишь пыль, облако тускло-красного цвета тут же поднялось перед окном. Завитки его не рассеивались, они лишь образовывали занавес, который надувался и тяжело закручивался вокруг себя и снова раздувался, и позади всего этого пейзаж оставался невидимым.
При слюдообразном освещении оранжевого и серо-алого цвета Эмильян и Лариса Багдашвили выглядели не лучшим образом. Казалось, их долго тащили по кровянистой глине, затем оставили на солнце для просушки и для того, чтобы образовались трещины, и только потом им была придана видимость человеческого облика. Мы сами выглядели немногим лучше. Под мы сами я имею в виду Софи Жиронд, женщину, которую я люблю, и самого себя, то есть тех, кто сопровождал чету Багдашвили начиная с входа в тоннель, не испытывая при этом ни энтузиазма, ни удовольствия.