Изменить стиль страницы

Я второй день в школе. Вчера учитель посадил меня за последнюю парту, отделенную узким проходом от всех остальных, и запретил разговаривать.

— Пока не отменю запрета, — сказал он.

Остальные ученики могут разговаривать, шушукаться, по крайней мере обмениваться спичечными этикетками. Когда наступает время опроса, учитель вызывает нас и строит в ряд по правую руку от себя.

— Что у нас сегодня? — спрашивает он.

— Таблица на семь, — отвечает один ученик.

— Ага, — говорит учитель. Он сидит, развалившись в кресле, тучный, лысый, полнокровный. За грубым юмором — он любит, издеваясь, употреблять названия растений — кроется злобная душонка.

— Ты, — указывает он на меня, — начинай.

Я молчу. Ведь он отлично знает, что я не умею множить, что я слонялся по улицам вместе с Блохой, пока отец сидел в тюрьме. Что меня только вчера приняли в школу. Блохе повезло — его не приняли, и он продолжает разорять муравейники.

— Ну, не бесстыжие ли глаза у этого молодчика! — восклицает учитель, помахивая палкой, выломанной из спинки стула. — Ты не умеешь множить, зеленый лучок? А ну-ка, повернись, чтобы я видел твою задницу… Теперь отвечай. — Я чувствую, как палка касается моих ягодиц. — Семью один…

— Семь, — голос у меня дрожит.

— Семью два…

— Четырнадцать.

— Семью три…

Я задыхаюсь. Больше я не могу. Я, — ежимаю зубы и жду удара. Этот боров не выжмет из меня слез. Но учитель не бьет. Он только поворачивает меня к себе легкими толчками палки. Щелочки его глаз тонут в складках жира.

— Наш бедный лучок! — восклицает учитель с кривой улыбкой. И обращается к моему соседу: — Скажи ему, сколько будет семью три.

Мертвая тишина. Как будто в классе совершенно пусто.

— Двадцать один, — раздается голос Пепе Эредиа.

И учитель, сдерживая ярость, говорит:

— Стукни его.

Пепе Эредиа — славный мальчик. Теперь он начальник почты в каком-то городке на Ближнем Востоке: не то в Бенидорме, не то в Кальпе. Я недавно узнал об этом. Он бьет меня по лицу, но слегка, не больно.

— Болван! — с угрозой в голосе кричит учитель. — Стукни этого паршивца кулаком как следует. Ты думаешь, его отец стрелял зернышками аниса? Ну-ка, — теперь он обращается ко всему классу, — пусть поднимут руки сироты, те, у кого погиб отец.

Нерешительно поднимаются две — три руки. Один мальчик тут же опускает руку на парту; никто не возьмет в толк, куда клонит учитель. Под пристальным его взглядом Пепе Эредиа опускает глаза.

Сильный обжигающий удар кулаком в лицо отбрасывает меня к стене, к доске, на пол. Я вскакиваю и гляжу на учителя. Спесь с меня сбили. Я пытаюсь высмотреть в этих рыбьих глазах, как велика его жажда мести. Но вдруг все передо мной заволакивается туманом — учитель бьет меня палкой и приговаривает сладеньким голосом, с улыбкой:

— Семью четыре…

Здорово мне досталось. После занятий, построившись в коридоре, мы пели гимн. Под пристальным взглядом учителя, с невысохшими слезами на лице я старался вторить товарищам, но только шевелил губами. Гимна я тоже не знал.

После обеда я не смог пойти в школу. На теле у меня живого места не было. Мама плакала, а отец, сидя у очага, уставившись на пламя, яростно ломал сосновые щепки, пока мама не сказала:

— Ради бога, Даниэль, перестань трещать!

— Я поговорю с учителем, — сказал отец, бросая в огонь ГРУДУ щепок. — Убыо его как собаку. Голыми руками задушу.

Огромные руки отца выделялись на оранжевом колыхавшемся фоне пламени. Я перепугался. Наверно, отец бог знает каких дел натворил, если мне так за него достается, подумал я.

— Не говори так, — сказала мама, вытирая глаза краем фартука. — Я не стыжусь, что ты сидел в тюрьме, но, если ты нарушишь заповедь господню, грех убийства навсегда останется у нас на совести.

На следующий день я иду с мамой но полю, как много раз прежде. Мы миновали апельсиновые сады и подошли к полосе пшеницы. Ночью шел дождь, и от нивы поднимается теплый, крепкий дух. Я прижимаюсь к маминому бедру, ощущаю твердое, упругое молодое тело, и мама понимает мою беспомощную растерянность. Она не отталкивает меня, хотя так идти неудобно, можно и упасть. Только это прикосновение к маминому телу моягет смирить мою бунтующую душу, привести меня к согласию с миром. Как ты была красива, мама! Мне очень трудно объяснить — еще и трех часов не прошло, как отец ушел на вокзал, мои сокамерники уже улеглись по койкам, а я пишу на коленях, пока не выключили света, — трудно объяснить, говорю я, что в то утро, на пути к харчевне Хосе Пардиньяса, ты была ключом к моей душе. Этот запах колосьев напоминал мне, как ты прияшмала к теплой груди мою голову, когда меня мучили кошмары, а отец был далеко, в какой-нибудь тюрьме, концлагере или штрафном батальоне. Я был так избит, что едва мог нести мешочек с табаком, но еще сильнее болела рана в моей Душе, жаждавшей сочувствия, как жаягдет семени целина, как земля я; дет восхода солнца, как раскрывается навстречу сомнению ум. Ты, наверно, лучше меня помнишь, как дальше развивались события. Когда мы подошли к харчевне, ты поставила корзину с рыбой на скамейку у дверей. И сказала:

— Как странно, что дверь заперта.

По дороге ты рассказывала мне о своей усталости. Ты сказала, что отец — после всего пережитого — никуда не годится (рта фраза всегда казалась мне двусмысленной и вызывала недоумение). Что отец должен переменить образ мыслей, ходить в церковь и т. д. и тогда он скоро получит работу. Дон Франсиско, священник, много с тобой говорил. Ты была верующей и потому так настаивала на том, чтобы отец ходил в церковь.

В харчевне Хосе Пардиньяса у нас никогда не покупали товара ни на песету — если ты не возражаешь, я продолжу по порядку. Мама все же не переставала ходить к ним, она была в самых сердечных отношениях с хозяйкой, семидесятилетней, но очень крепкой старухой, у которой всегда находилось доброе слово для бедняков — себя она тоже причисляла к бедным. Она нещадно бранила моего отца, который довел нас до нищеты своей «политикой», но, как я уже сказал, не покупала товара ни на песету: ее сын привозил на велосипеде свежую провизию с рынка. Ты подняла с земли булыжник и стала стучать йм в дверь. Наконец появился Хосе Пардиньяс — сын, высокий широкоплечий детина.

— Добрый день, — сказала мама. — А где родители?

Хосе посмотрел на нее похотливо (то было мое первое и мучительное «взрослое» наблюдение).

— Вчера уехали в город, — сказал Хосе.

— Твоя мать захворала?

— Нет, — ответил Хосе. — Какие-то дела у нотариуса.

Он пригласил нас войти, ведь мы, наверно, устали и хотим пить (эта заботливость со стороны слывшего грубияном человека натолкнула меня на второе, столь же терзающее наблюдение. Сукин сын, как он ворковал перед голубкой!). Мама ответила, что от ходьбы мы не устали, дорога недальняя, но она, мол, устала от другого. Хосе Пардиньяс сказал, что нам не трудно будет продать рыбу на соседних хуторах.

— Там мы обычно и продаем, — заметила мама.

— Хотите, оставьте корзину мне, — предложил Хосе, — Я попозже подвезу ее на велосипеде.

Мама поглядела на него, помолчала минутку и опустила голову. Она сказала:

— Мы принесли еще табак.

Я протянул мешочек. Хосе Пардиньяс положил его на скамыо и взял меня за руку.

— Ты любишь голубей? — спросил он.

Я покачал головой. А через полчаса он открыл дверцу голубятни. Я стоял, опершись на перила террасы, и голуби подлетали ко мне, садились на плечи — так неподвижно я стоял, — потом снова бороздили голубой нежный воздух над полями, влажно блестевшими после дождя.

— Как тебе нравятся мои голуби? — весело спросил Хосе.

Я вышел, не ответив. Мать ждала меня на площади. Она умылась и поправила прическу. Пока мы шли обратно в деревню, она объясняла мне что-то, но что именно, я сейчас не могу вспомнить, с годами все это перепуталось у меня в голове. Как бы то ни было, через восемь месяцев родилась моя сестра Кармен. Говорю через восемь месяцев, но ведь я мог и ошибиться. Мама сказала отцу (новорожденная спала рядом с ней):