Изменить стиль страницы

— Когда приступать можно? — не дослушав, возвращается к своей заботе мать.

— Тебе отдохнуть бы с дороги, Росарико, — обескураженно возражает отец, но по лицу матери видит, что спорить с ней бесполезно, и говорит: — Ладно, раз невтерпеж, можешь приступать. А ты, — велит он мне, — подай-ка матери вон тот мешок, что с кувшином рядом.

Отец ласково треплет меня рукой по щеке, раскрывает было рот, чтоб сказать что-то матери, но, передумав, видно, берется за серп.

Мать — кошель в руке — говорит женщинам: «Добрый день», и женщины ей говорят: «Добрый день», и мать заключает: «Ну, с богом!» И жницы, веером расступившись, оставляют нам узкую полоску стерни, упирающуюся в отцову мокрую спину. От жары разомлевшая Грелка заводит долгую, тягучую песню. Светлые пряди ее волос выбились наружу, голубые глаза на пыльном лице сверкают ослепительно и даже свирепо. Когда она нагибается за колоском, белые ляжки у нее заголяются, и становится видно, как струйки грязного пота из-под колен катятся, прочерчивая извилистые дорожки по икрам. А на камне, привалясь спиной к дубу, повесив на колено засаленную шляпу, сидит и неотрывно глядит немигающим оком на Грелку Хосе, хозяин усадьбы.

— Мам, я притомился, отдохнуть хочется.

— Ну если начать не успели, а ты отдыхать просишься, так уж ступай лучше играть с Альбертико, — говорит она мне. И уже издалека кричит: — Не смей подходить к мулу!

Я с преувеличенной покорностью киваю головой, и она вновь склоняется к земле.

III

— Эй, Грелка, — зовет Хосе, — принеси-ка сюда вон те персики!

Хозяин — мужчина низкого роста, коренастый, глаза прозрачные, маленькие, все шныряют — доглядывают, посверкивают, как хорошо отграненные бриллиантики.

Когда сумерки сгущаются, все — мужчины и женщины — прекращают работу и сходятся в усадьбу, собираются перед домом, у дверей и во дворе. Я пристраиваюсь у ног отца, меж башмаками, широкая ладонь его отдыхает на материных коленях. Лицо матери запорошено, перепачкано землей, темные пятна пота под мышками, растекаясь, доходят до самых грудей.

— Ты что — будешь из персиков сок давить, Хосе? — обеспокоенная, спрашивает хозяйка.

— Ужо дайте ему продыхнуть немного, сеньора Антония, — довольно нахально встревает Грелка. — Убудет вас, если мы развлечемся?

Грелка с хозяином вытаскивают из персиков косточки. Сидят они на цементной скамье рядышком, тесно прижавшись, едва впотьмах различимые. Эладиовиноградным кустом тихонько перебирает струны гитары, отец, не вынимая изо рта цигарки, мурлычет что-то. Угомонились при свете керосиновой лампы на своем дверном косяке мухи. Антония, откинувшись на спинку качалки, рассталась с веничком из табачных листьев и, широко отворивши рот, кажется, хочет впитать в себя всю черноту окрестных полей.

— Много зерна набрала? — спрашивает шепотом отец.

— Много зерна? — невнятно вторит растянувшийся у входа в маслобойню Нарсисо, губы его от вина блестят. — В этом доме глотка в дождь испить не дадут. Этот, — добавляет он, показывая в сторону Хосе, — своего не упустит… — И потрясает в воздухе кулаком.

— Слышишь, Хосе, что Нарсисо про тебя говорит? — окликает мужа Антония, силясь разглядеть в кромешной тьме Грелку. — Ты что же, своим работникам и торбочки не дозволишь набрать?

— Конечно, нет, жена… А что до Нарсисо, так он же всегда пьян. Мне ли его не знать! Тому уж восемь лет, как мы вместе форсировали Эбро.

— Кто это здесь толкует про Эбро да про войну?

Нарсисо поднимается на ноги, с трудом обретает равновесие и прикладывается к кувшину с персиковым соком, хлебает прямо из горлышка, долго. Потом говорит:

— Все осталось, как прежде. И если б победили те, а не Эти, то и тогда бы все осталось, как прежде: богачи сверху, бедняки снизу. Что в лоб, что по лбу!

Он опять припадает к кувшину и трижды сплевывает, норовит как подальше.

Грелка цепляет навахой кусок персика и набитым ртом, не утирая бегущего по подбородку сока, еле выговаривает;

— Ну и хор — р-рош!

Хосе глядит ей в глаза, и Грелка, поблескивая зрачками, заливисто смеется. Горячие порывы ночного ветра доносят до нас душистый запах сжатого хлеба, почти людской дух уснувших тропинок, вспотевшей и утомившейся за день пашни. Волки на дальних утесах воют на луну — она взошла над грядой, и светлячки у колодца больше не светятся.

— Ты рада, что пришла? — спрашивает отец, сдавливая матери рукою колено.

По телу ее пробегает дрожь, я, сонный, все мощусь поудобней у отца в ногах, мать тихо — тихо в ответ шепчет: «Да».

— Хорошо-то как! — произносит отец.

Сквозь дремоту я слышу, как Альберто говорит сестре, чтоб шла спать. Я делаю движение подняться — ведь надо же задать ему трепку, но отец меня удерживает:

— Завтра.

Отец знает, что произошло между нами днем, и я улыбаюсь: уж завтра Альберто несдобровать.

— Хосе, пора спать ложиться, — зовет хозяйка.

— Обожди, мы вот — вот с соком покончим.

— Сил никаких боле нет… — шепчет хозяйка.

— Ладно, спать так спать, — клокочет Хосе.

— Спать, — тормошит и меня отец и первым направляется к загородке, что вкруг давильни. Эладио с неизменной гитарой в руке скрывается в направлении сеновала, следом проплывает тучная и темная фигура его половины. На груде мешков всхрапывает Нарсисо. В дверях спальни, опершись на плечо своего мужа, Антония говорит мне:

— До завтра, милок.

Полусонный, я не отвечаю, и мать мне выговаривает:

— Что ответить-то падо?

Протеревши глаза, я спохватываюсь:

— Покойной вам ночи, сеньора.

— И тебе того же, милок.

Хосе кладет мне руку на голову.

— Ты сытно поужинал? — как-то слишком заботливо спрашивает он.

— Спасибо, сеньор, сытно.

— Слава богу, что вообще поужинал, — вздыхает мать.

— Твой парнишка — благословение господне, Росарико.

— Такой живой, — вставляет Хосе.

— Ему по возрасту положено, — говорит мать.

Мне никогда не забыть страдальческого облика Антонии, как с трудом, через силу, она опирается на руки Хосе в дверях свое!! комнаты, насквозь пропахшей гниющей плотью и застоявшимися лекарствами — этим ужасным дыханием скорбной юдоли и угасания.

В нашем распоряжении был чулан без двери, из тамбура направо. Когда отец вошел, я уж лежал ничком на полу, на подстилке, подле матери. Не то нежно, не то нетерпеливо отец провел мне рукой по векам и сухо промолвил:

— Спи.

И я заснул. Сколько спал, не знаю, но вдруг проснулся, прямо скорчился от острой боли в желудке. Мать шепотом спросила, что со мной, и я ей ответил, что болит, и показал где. Она в темноте положила мне ладонь на живот, ладонь была шершавая и горячая, и боль заметно утихла.

— Мам, мне надо выйти.

— Хорошо, ступай в хлев. Очень больно?

— Очень.

— Это все кролик.

Отец неспокойно дышит рядом, с другого краю подстилки, и мы с матерью стараемся не повышать голоса.

— Говорила тебе, чтоб не ел столько, что тебе плохо от него будет. Вредно с непривычки столько жирного.

Ощупью я выбираюсь во двор И протискиваюсь внутрь хлева. В курятнике под кровлей тихо, поблескивает в лунном свете оперение петухов, важно восседающих по насестам среди кур. И лишь из кроличьих клеток, от высоченной поленницы, доносится шорох — шевелится какая-то животина. Я сижу на корточках, напружинясь, внимая замирающим схваткам в кишечнике, как вдруг под носом у себя вижу крысу: она пробегает мимо с трепещущей жертвой в зубах, а в лунном пятне мечется, обезумевши от горя, крольчиха. Я привожу себя спешно в порядок и в этот момент слышу со стороны овчарни голоса.

— Ты, гляжу, не торопишься, — звучит сиплый голос Хосе.

— Я не могла раньше.

— Просто ломаешься, вот что, — говорит уже мягче хозяин.

— Да нет же, Хосе, я серьезно. У отца зубы болят, и я только сейчас смогла улизнуть.

Голоса смолкают, но я, прижавшись спиной к кирпичам ограды, не осмеливаюсь пошевелиться. Ночь — моему обостренному слуху так кажется — прямо-таки сотрясается от звуков: стрекочут неустанно цикады, тявкает где-то в яшивье лисица, бормочут похотливо в чердачном оконце голуби… Вдруг далеко в ущелье начинает выть — заливаться волк, по спине у меня пробегают мурашки, и вновь наступает окрест тишина, и мало — помалу, боязливо, с оглядкою ночная возрождается жизнь.